«…Я встречался с этой странной женщиной еще несколько раз. В очередную пятницу, как всегда, она пришла мыть лестницу. Я не заметил ее прихода. Заснул после ночного дежурства и двух стаканчиков неплохого греческого коньяка. Боже, чем я закусываю коньяк, пусть даже и греческий: соленые огурцы, помидоры, вареные яйца, селедка! Мои московские друзья, наверное, впали бы в тяжелый ступор, увидев этакое извращение. Но… увы, времена, нравы, условия существования… Короче, я забылся тяжелым утренним сном.
Во сне я очутился в экспедиции на берегу родного Черного моря и увидел знакомую панораму: выгоревшие на солнце палатки, болтающиеся на веревках женские трусики и лифчики, мужские, кое-как застиранные, шорты и майки, услышал треск сухих веток в костре и звон гитары, девичий смех и радостные вопли парней и понял – я на месте. В своем привычном мире запаха водорослей, гари полночных костров, свиста ветра в античных развалинах. В мире простых человеческих отношений, где ничего не надо никому объяснять.
И я радостно пошел навстречу своему, такому знакомому, миру. Но эти молодые девочки и ребята почему-то не принял и меня. Они меня заметили, некоторые даже поздоровались. Но не приняли. Но… Я вдруг оказался чужим посреди этого, до скрипа в зубах родного мне мира.
Я пытался заговаривать с ними. Шутил с девочками. Хлопал парней по загорелым плечам. Но их взгляды скользили мимо меня. Я бродил вокруг палаток, спотыкаясь о колья, я слушал гитарный перезвон:
– Никогда вы не встречали в наших северных лесах длиннохвостых ягуаров, броненосных черепах!
Этот мир мне больше не принадлежал. И вдруг! О радость! Я увидел деревянный столик, самодельный экспедиционный грубо сколоченный стол. И за ним на таких же, кое-как вкопанных в песок скамейках, знакомых мужиков. И они увидели меня.
– Ба-а, сколько лет, сколько зим! Какие люди без охраны!
Бородатые знакомые лица. Засученные рукава клетчатых «ковбоек». Старая, потертая, залатанная «джинса». Ветераны южных раскопов. Феликс, Боб Лурье, «Барон Жермон», Яков Максимыч… Черти драные!
– Ну, садись, рассказывай! Ты же, говорят, в Израиль подался.
– Ну, да. Подался.
– Ну и как там, в твоем Израиле?
– Ничего, только жарко…
– А ты там работал в археологии?
– Работал, только немного.
– А что ж так?
– Не нужен я там оказался…
– Да-а… а вот нам ты нужен, у нас тут без тебя, сам понимаешь…
– Ну, так я с радостью! Да хоть сегодня! А где Алик Шавырин?
– А ты не беспокойся, Алик скоро приедет. Как же без Алика? Посидим, выпьем, вспомним былое.
Они весело подмигивали мне, переглядывались. Но их лица… Лица их почему-то расплывались, меняли очертания. Или это было виновато полуденное марево?
И вдруг до меня медленно стало доходить. Стоп. Ведь Алик Шавырин, бессменный «босс» Анапской экспедиции, уже лет десять, как умер! Мне об этом в письме сообщил мой сын, работавший у Алика в конце 90‑х. И потому Шавырин оказаться здесь никак не может. Да и эти… мои старые знакомцы, уже тогда, в 80‑х, были моими ровесниками, а кое-кто и гораздо старше. И если мне почти шестьдесят, то им уже хорошо к семидесяти. И так молодо выглядеть они никак не могут! Да и живы ли они вообще? И словно отвечая на мой вопрос, они как-то сразу стали меняться, усыхать, их лица стали проваливаться куда-то, скалясь беззубыми ртами, темнея опустелыми глазницами…
А вокруг продолжали звенеть гитары, и некто чернобородый пел густым баритоном:
– Ми-и-и – лая моя, солнышко-о лесное-е, Где-е, в каких краях встре-е-е-тимся с тобо-о-ю…
Я проснулся и резко вскочил, выныривая из сонного кошмара. И долго сидел, тупо глядя в стену. В горле застрял противный острый комок, который надо было немедленно проглотить. И тут я услышал знакомое шарканье мокрой тряпки на лестнице и восточный напев. Это она, таинственная мойщица наших лестниц, женщина с морщинами на смуглом лице и бесстыжими молодыми глазами блудницы. Я выглянул за дверь, и она радостно поздоровалась со мной, как будто мы не виделись целую вечность. Так умеют здороваться только сефарды[41]:
– Мотек шели![42] Как дела? Давно я тебя не видела! Где ты ходишь? Работаешь? Нельзя все время работать! Бог велел нам отдыхать на седьмой день! А где твоя женщина? У тебя нет женщины? Как это может быть? Ты же не «гомо»? Ха-ха-ха! Ну, вот! В Торе сказано: «Нельзя человеку быть одному».
Она осыпала меня словами, одновременно ловко орудуя шваброй и сверкая улыбкой в полумраке коридора, возвращая меня к жизни сейчас, сегодня, в этом времени, в этой стране.
И уже спускаясь по ступеням вниз, к входной двери, шаркая мокрой тряпкой возле дверей чужих квартир, она продолжала говорить, как бы сама с собой, но обращаясь, конечно, ко мне:
– Нет, дорогой мой. Нельзя все время жить прошлым. Вот моя мать… она тоже все время вспоминала свой Йемен… А что там было хорошего в том Йемене? Жара, безводица, голод… И вечный страх перед дикими бедуинами, которые могли сделать с нами, евреями, все, что угодно… А мама вспоминала свою свадьбу и ворчала, что кофе в Израиле не такой, как в Йемене… А пока она вспоминала и ворчала, папа ушел к другой женщине, уехал в Тель-Авив, а мама осталась с нами, шестью детьми в Иерухаме. Она так и не научилась читать и писать, и нас ничему не смогла научить. Вот и моя жизнь не сложилась… А ты не думай, не вспоминай. Что толку вспоминать и жалеть о прошлом? Живи сейчас и радуйся тому, что Господь подарил тебе этот мир…
Она спускалась вниз, и голос ее, такой звонкий вначале, затихал где-то внизу вместе с шарканьем швабры и плеском воды в ведре. Я хотел побежать за ней, остановить, заглянуть в ее мудрые глаза, так таинственно сверкавшие в полумраке коридора… Но, сбежав вниз по лестнице, я увидел лишь пустое ведро и швабру, прислоненную к стене. И влажные, быстро высыхающие ступени лестницы».
…Вспомните, ребята,
Вспомните, ребята, –
Это только мы видали с вами,
Как они шагали
От военкомата
С бритыми навечно головами…
Дм. Сухарев
Ему снился странный сон. Будто сидит он за праздничным столом вместе с мамой, отцом и многочисленными родственниками, и все такие молодые, веселые и красивые, и почему-то в военной форме, с орденами и медалями.
«А-а, сегодня же День Победы, праздник…» – вспоминает он и тут же удивляется, почему его родители, а также дядья и тетки, все еще такие молодые и в старой форме времен прошедшей войны?
Ведь война давно кончилась и форма в Советской Армии уже другая. Он хочет их спросить, зачем это они все так нарядились, но они весело смеются, чокаются друг с другом стаканами с водкой и, глядя на него, говорят маме с отцом:
– Какой у вас парень вырос здоровый, сильный и красивый, просто загляденье! И выучился на инженера! Ну, не зря вы жизнь прожили, не зря! Давайте выпьем за Сергея и Дору! И за нашего Сенечку!
И все они громко шумят и чокаются, и одобрительно кивают, глядя на него. И вдруг он с ужасом понимает, что происходит что-то не то! Ведь он-то уже давно взрослый, а никакой не «Сенечка», родителей его, таких вот, какими он их помнит, в старой военной форме, молодых и энергичных, на свете давно нет. И родственники, все эти шумные дядья и тетки, пьющие водку по-фронтовому, поющие под гитару:
– Го-о-рит све-ечи-и ога-арочек…
Они тоже давно умерли, и он, взрослый (да что там, пожилой мужик!), просто не может сидеть с ними за одним столом, как когда-то, в ушедшем навсегда детстве. И, с внезапно настигшим его ужасом откровения, он резко пробудился, вскочил с дивана в холодном поту, сбрасывая с себя, как паутину, кошмар тяжелого дневного сна…
Сидел на диване, прислушивался к голосам детей, игравших на улице, лаю собак, шуму машин. Посмотрел на стенку, где висел календарь.
«Девятое мая, День Победы. Потому и приснилось…»
Этот день всегда был для него тяжелым. С тех пор, как умерли родители. Отец погиб на оборонном заводе во время взрыва в каком-то очень секретном цеху, когда господину Н. (тогда еще Сенечке) едва исполнилось двенадцать. Мать ушла через два года, буквально сгорела от рака легких в считанные месяцы. Четырнадцатилетнего Сеню растила и воспитывала старшая сестра матери, тетя Рита, фронтовой хирург. Своих детей у нее не было, муж умер почти сразу после войны, и она взяла Сеню к себе. Тетя Рита делала все правильно, кормила Сеню в соответствии с медицинской наукой, заставляла заниматься спортом, одевала хоть и не модно, но чисто, следила, чтобы он не якшался с дурными уличными компаниями и тщательно делал уроки. Но праздники для него с тех пор кончились. А День Победы Сеня, нынешний господин Н., переживал особенно тяжело. Наверное, никак не мог забыть теплых застолий детства, той атмосферы торжественной и печальной радости его родных, чудом уцелевших победителей страшной войны. Но и не только поэтому. День Победы для него был всегда тяжелым еще и потому, что, по какой-то странной прихоти сознания, в этот день вспоминалось почему-то все самое неприятное, тяжелое, постыдное, что случалось в его жизни. И с каждым разом всплывало таких воспоминаний все больше (накапливались с годами), и вырисовывались они перед внутренним взором все ярче, во всей своей босой неприглядности. Конечно, господин Н. гнал от себя черные мысли, срабатывала спартанская школа покойной тети Риты («гони тухлые мысли, Семен, проветривай мозги, как воздух в квартире!»), но возраст, переезд в Израиль и одинокая жизнь эмигранта не способствовали радостному восприятию мира. Особенно это ощущалось вот в такой день. Девятого мая.
В этот день он всегда выпивал, хотя, как старый спортсмен, к алкоголю относился отрицательно, но… выпивал. Вначале соблюдая извечную российскую традицию поминовения умерших, а в последние годы, уже в Израиле, просто глушил в себе в этот день накопившуюся за жизнь черную тоску по Несбывшемуся, гасил всплывавшие в памяти прежние обиды. Надо сказать, Валентина, с которой он жил уже почти три года и, что греха таить, в которой впервые за всю жизнь угадал своего человека, замечала его состояние в День Победы и старалась отвлечь, не допустить его «провалы» (боялась, добрая душа, что вдруг ее любимый «мужичок» начнет, чего доброго, спиваться), а он только посмеивался:
– Ну, что ты, Валя, если уж до такого возраста не спился, то теперь-то уж…
Она успокаивалась, понятное дело, переживала за него, а он старался не показывать ей своей тоски в этот день, выпивал по утрам, когда она уходила на работу.
Но старый российский способ, наверное, ему не годился, легче не становилось, наоборот, воспоминания захлестывали, заставляли вновь переживать уже забытое прошлое, бередить старые раны.
Вот и сейчас совсем некстати вспомнилось. Чтобы отогнать неприятные воспоминания, господин Н. открыл холодильник и, воровато оглянувшись (почему? Валентины все равно не было), налил в картонный стаканчик водки, положил в тарелочку закуски – нарезанный ломтями черный хлеб с соленой рыбкой, потом достал из ящика стола жестяную коробку с фотографиями, вынул несколько старых пожелтевших фото, аккуратно разложил на столе, вгляделся. Каждый год в этот день он проделывал странный ритуал, раскладывал на столе фотографии, чокался с ними, то, чего никогда не было при их жизни, поминал ушедших. Вот и сейчас он всматривался в знакомые лица… Мама и отец в обнимку, оба в военной форме, рядом еще какие-то, совсем молодые, парни с автоматами и медалями на гимнастерках – все на фоне полуразрушенного немецкого фольварка… Дядя Мирон в старой гимнастерке с кубарями в петлицах, выпускник пехотного училища. А вот он же в новой форме, с погонами лейтенанта, на груди медаль «За отвагу», гвардейский значок и нашивка за ранение. Это уже после Сталинграда… Дядя Марик в летном шлеме и кожанке на фоне штурмовика, стрелок-радист… Бабушка вспоминала, что до войны Марик был самым талантливым математиком в школе, побеждал на городских олимпиадах, золотой медалист, поступил на первый курс мехмата МГУ. Осенью 41‑го, наплевав на «бронь», ушел в летное училище… В 44‑м его «Ил» сгорел в бою на Яссо-Кишиневской дуге… Тетя Лиля и тетя Рита, обе в гимнастерках с лейтенантскими погонами, в кругу младшего медперсонала и раненных, перебинтованных, искалеченных мальчишек. Один с гармошкой, что-то поет. Все улыбаются. За их спинами разрушенные дома какой-то деревни, виднеется остов сгоревшего танка. Разбитое распятие у края дороги. Польша, 1944‑й… Дядя Арнольд вместе с экипажем своего танка, сидят на траве, привалившись к броне. Вымотанные боями, перемазанные соляркой, в танкистских шлемах, сдвинутых на затылки. На гимнастерках скупые фронтовые награды. Господин Н. еще мальчишкой научился отличать эти закопченные фронтовые ордена «Красной звезды» и «Отечественной войны» от юбилейных чистеньких побрякушек. Капитан Арнольд Аранович и его боевой экипаж, май 45‑го., Венгрия. Балатон…
Господин Н. поднял стакан с водкой над разложенными на столе коричневыми фото.
«С Днем Победы вас, мои дорогие… – опрокинул в глотку. – Фу, гадость, наверняка, «паленка», – закусил черным хлебом с соленой рыбой…»
Сидел на диване, ощущая, как растекается хмель по телу. Он не любил ни громких слов, ни сентиментальных речей.
Просто даже ненавидел эти речевки, какие обычно произносят в подобных случаях. Потому что благодарность людям, выжившим и победившим в такой войне невозможно выразить никакими высокими словами. Но вот так, наедине с собой и старыми фото, когда никто не слышит и не видит… Говорил теплые слова ушедшим навсегда, какие никогда не говорил им при жизни. И всякий раз из глубин замутненного алкоголем сознания вырастал один и тот же вопрос, мучивший господина Н. еще смолоду: правильно ли живет он на свете? И оправдывает ли он своей жизнью, хотя бы в малой мере, тот пережитый страх ежечасной смерти, голод, ранения, что выпали его родным в середине жестокого века?
«Получается, как ни крути, они спасали меня, еще не родившегося, от уготованной мне судьбы недочеловека, раба, подопытного кролика для «господ-арийцев», живого консерва, мыла, набивки для подушек, абажура для настольных лампочек. А я? Оправдал ли я своей жизнью их надежды на лучшее? Они ползали по грязи под обстрелом, горели в танках, стреляли из «максимов» по пикирующим «мессершмиттам», уходили в тыл врага, не надеясь вернуться, валялись в гнойных бинтах по госпиталям, их допрашивали «смершевцы» за не взятые к юбилейным датам «высоты». А они рассказывали потом обо всем как-то легко, буднично. Да еще и шутили…»
– А как же? – объяснил ему как-то дядя Мирон. – Как же на фронте без шутки? Если не посмеяться при случае, то так и застрелиться недолго. Ведь, бывало, и ужас подкатывал к горлу, и отчаяние. А посмеешься над какой-то глупостью, и легче становится.
«Ну, а я-то что? – спрашивал себя господин Н. – Жизнь как-то незаметно подошла к финишной черте, шестьдесят… В России в этом возрасте уже не живут. А что конкретно сделал в своей жизни? Чего добился? Были у меня в прошлом победы ценой большой крови? Рисковал жизнью, переходя линию фронта, как дядя Ося, диверсант ОМСБОНа[43]. Бежал под пулями к колючей проволоке лагеря смерти, чтобы уцелеть и воевать в одесских катакомбах, как пятнадцатилетний Лесик, бабушкин племянник? Спасал ли кого от смерти, вытаскивая невзорвавшуюся мину из тела раненного сапера, как тетя Рита? Горел в танке, как дядя Арнольд или лежал за «дегтяревым», сдерживая накатывающийся вал наступающих «фрицев» в развалинах Сталинградского тракторного завода, как отец?»
И понимал он, что вопросы-то наивные, и нельзя сравнивать разные времена, и никто из этих людей, его родных, не хотел такой жизни. Героями их сделало время. Но… всю свою жизнь господин Н. чувствовал некую вину, что прожил на свете, в общем-то, довольно спокойно и даже, временами, комфортно. Страха смерти он не испытал. А голод? Ну… положим, было… Сначала в армии, первые полгода, когда был еще «салагой». Тогда «деды» сначала пытались его запугать избиением, но не вышло, он был очень здоров, схватил по гантеле в каждую руку, прижался спиной к стенке казармы и ждал. Напасть «деды» не посмели. Но кто-то (кажется сержант Усик, «западенец» с Ужгорода), прошипел:
– Ну, погодь, жидяра… С голоду сдохнешь…
И его гоняли по «нарядам», да так, что он не успевал пожрать в столовой, а если успевал, доставались какие-то объедки-опивки, даже пайку его хлеба кто-то сжирал. Продолжалось это месяц. Или два? И вот, когда голод стал терзать его кишки, и хотелось лишь одного: ворваться в полковую хлеборезку, вырвать у дежурного сержанта батон горячего хлеба, забиться в какой-нибудь темный угол и жрать, жрать, жрать… И тогда кто-то из втайне сочувствующих ему «черпаков» шепнул тихо, после отбоя:
– Ты зайди к нашему старшине… только после отбоя… так, чтобы свидетелей не было… и… сам знаешь. Ты же хлопец здоровый… главное, без свидетелей…
И он зашел, как и было сказано, тихо и закрыл тяжелую дверь на задвижку, и пошел на сидевшего за длинным столом старшину Маркуляка, и в глазах была какая-то красная мгла. А тот, мордастый, шестипудовый, вдруг все понял, и быстро заговорил, замахал руками, но он схватил стоявший у стенки биллиардный кий и…
Зато всю оставшуюся службу у господина Н. проблем не было, ни со жратвой ни с «нарядами». Но разве это победа? Так, ерунда… Что было дальше? Голодал он вместе с другими участниками экспедиции на острове Вайгач. Две недели просидели на подножном корму, благо было лето. Стреляли чаек и собирали в тундре ягоды. Но это ничего, не ленинградская, все же, блокада… И когда уволили его с работы, по указанию КГБ. Не согласился он сотрудничать тогда с «органами», не стал «стукачом». Ну и помотало его, нигде не мог устроиться на постоянку, работал грузчиком в бакалее, потом истопником, мотался с археологами на Алтай, денег не хватало даже на еду. Но как-то дожил до «перестройки», не сдох, не скурвился в «стукачество», не спился… Трудно было, конечно. Но можно ли считать это победой?
Разумеется, сталкивался и с юдофобией. И при поступлении в институт, и при приеме на работу. Но тогда это, опять же, считалось обычным делом. Железная тетя Рита, заменившая ему отца и мать, уже тяжело больная, говорила ему:
– Постарайся не обращать внимания. Нелюбовь к евреям в России – это, как природное явление. Правда, до войны мы уже забыли, что мы – евреи. Но после войны нам быстро об этом напомнили…
И он старался. Но получалось плохо. Наверное, тут была виной сама тетя Рита. Она всегда говорила:
– Не поддавайся ударам жизни, не мирись с ее пошлыми глупостями. И не обращай внимания на людские мнения. Мало ли кто что говорит? Большинство людей, к сожалению, носят в себе, как хроническую болезнь, как язву желудка, кучу пережитков прошлого. От этого и все наши беды.
Да, еще и его мускулатура тут была виной, его упорные занятия спортом в юности. Когда у человека такая мускулатура, то как-то неприлично глотать оскорбительные намеки. Вот он и не глотал. А его приятель, с коим вместе учились в институте, а потом работали в одном НИИ, Костик Беренбойм, так он не обращал внимания. При Костике могли рассказать «потешный евгейский» анекдот. И Костик смеялся вместе со всеми. При Костике могли где-нибудь в походе, у сладко дымящегося костра, спеть песенку на мотив популярного в то время шлягера «В нашем доме поселился замечательный сосед…»:
«Только глупые грузины увлекаются овцой
Все жиды на именины обьедаются мацой…»
И Костик не обижался. А вот господин Н. не мог этого всего слышать и, тем более, шутить вместе со всеми. Однажды, возле такого уютного костерка, он взял да и набил морду одному шутнику-«мэнээсу», в пьяном угаре сокрушавшемуся о том, что «как же это Сталин с Гитлером рассорились в 41‑м, а то разделили бы Европу по-братски, жидов бы всех извели под корень, и Мировой войны бы не было». Господина Н. потом отдельские дамы успокаивали, мол, пошутил наш Серенька спьяну, а ты, Дрейзин, бросился на человека, такой вечер испортил. «Сереньку» долго приводили в чувство холодной водой, заботливо вытирали кровавые сопли, а на господина Н. смотрели с осуждением. И он ушел из лесу от этого дружного сборища с каким-то облегчением в душе. Прошагал километров десять до ближайшей станции на одном дыхании, бросив на прощание теплой компании:
– Вы такие же фашисты, как и ваш Серенька!
Костик, этот всехний примиритель, еще пытался его остановить, отговорить. Но он ушел от них, ехал в электричке с легкой душой, с мыслью, что наконец-то сделал что-то, и его «фронтовые дядья», уже ушедшие к тому времени из жизни, были бы им, наверное, довольны…
Что еще? Дальше в его жизни было все вроде бы гладко, как у всех прочих. Женился он на русской девочке, по любви женился, и все вначале было нормально, но тетка Рита, узнав, что Светка не еврейка, вдруг как-то поморщилась (это она-то, коммунистка, учившая г-на Н., что нет плохих народов, а есть плохие люди!) и произнесла странную фразу:
– Трудно вам будет вместе… Веры у вас разные.
– Причем здесь веры? – удивился тогда г-н Н. – Мы же все неверующие, атеисты то есть, да и Светка современная девчонка, из интеллигентной семьи, какие тут могут быть предрассудки?
Н-да… Суровая тетя Рита оказалась права. Любовь-морковь, это, конечно, бла-а-ародно, но пошли дети, начались материальные трудности, жили они тогда у Светкиных родителей. И как-то, придя домой с тренировки по регби, развесил свои спортивные треники в ванной (он и дома так делал), вышел на балкон и вдруг услыхал, как теща, Мария Васильевна, (интеллигентная такая дама, кандидат каких-то там наук) сварливо сказала дочери:
– Скажи своему, чтобы вонючие свои штаны и носки в ванне не вешал, он живет в русском доме, а не в своей Жмеринке…
Светка горячо защитила мужа, мол, Сеня – москвич, а вовсе не из какой-то там… мать ей что-то возразила, но г-н Н. уже не слушал. Кровь бросилась в виски, изнутри волнами наплывала, застилая глаза, неподконтрольная ненависть, и к вечернему чаю он не вышел, боялся, что сорвется, а Светку обижать не хотелось. С того самого вечера держался он с родителями подчеркнуто корректно, треники вешал на балконе, на тревожное Светкино «Сень, тычегосмамойнеразговариваешьимолчишь повечерамкаксыч» – не отвечал. Он взялся подрабатывать вечерами грузчиком на комбинате «Красный Октябрь», а когда сорвал спину, то пошел в подпольную «шабашку» по изготовлению мебели, за три года заработал на кооперативную квартиру и перевез Светку с двумя детьми туда. К ее интеллигентным «предкам» приезжал по большим праздникам, сидел за столом, ловя боковым зрением тревожные Светкины взгляды, вежливо улыбался теще и выпивал с тестем, Сан Николаичем, начальником отдела крупного московского НИИ, по праздничной рюмочке. Но на «душевные разговоры» не шел ни в какую, слишком хорошо запомнил про «русский дом и вонючую Жмеринку». Родители ее, наверное, что-то почувствовали и тоже держали дистанцию, а потом и Светка как-то постепенно охолодела, отдалилась. Правда, было еще двое детей, Стасик и Танюшка, которые как-то незаметно и быстро росли. Но и ежедневная тягомотина официальной службы, и подпольные заработки – все это относилось к заурядной бытовухе и никак не могло сравниться с героической жизнью его родных, спрессованной в четыре года кровавой Отечественной войны. И когда случилась вся эта история с КГБ, и выгнали с работы, то Света его срочно бросила, не желая, как она выразилась, «пятнать себя и детей связью с сионистом». Он не сердился на жену, понимал – она просто испугалась. Но он не сломался и в одиночку выжил как-то. Но разве это можно считать героизмом? Его «предкам», пережившим расстрелы 37‑го, было страшнее…
А вскоре на страну обрушилась «перестройка». Вся жизнь сорвалась с места и завихрилась в какой-то безумной пляске, и он, некогда законопослушный инженер, обремененный семьей, а затем ставший «врагом общества», вдруг влетел в какую-то правозащитную группу, стоял в пикетах против войны в Афгане. Дальше – больше: участвовал в митингах, дрался с «ментами» во время демонстрации памяти жертв сталинских репрессий. Весной 90‑го, вместе со всей демократической Москвой, впервые выбирал некоммунистический Московский Совет, цеплялся на «Пушке»[44] с «нациками» из «Памяти»[45]. Потом был знаменитый Первомай 90‑го, когда впервые за 70 лет, на Красную площадь вылилась волна трудящихся с разноцветными флагами демократических партий и национальных движений, и митрополит Московский с громадным крестом, проходя мимо Мавзолея, крикнул Горбачеву:
– Христос воскресе, Михаил Сергеевич!
…А потом всеобщая эйфория свободы закончилась и вдруг, как по команде, исчезло из магазинов все, даже черный хлеб, и загрохотали по улицам Москвы танки летним утром, и в телевизоре замаячили какие-то, уже забытые, свиные рыла. И тогда он вышел на улицу, вышел, несмотря на испуганные глаза его выросших детей, пришедших к папе в гости, вышел в танковый грохот вместе с другими, отчаявшимися и уставшими от большевистского беспредела людьми. И они шли по улицам цепью, взявшись за руки, к ним присоединялись другие, и так до Красной Пресни, где возле Белого Дома уже возводились нелепые баррикады из перевернутых автобусов. И все эти последовавшие пять суток августа он прожил в каком-то красном тумане, его руки сжимали ствол давно забытого АКМа (кто-то в военной форме сунул ему этот ствол). Он пил водку у ночных костров с такими же, как он, и все повторял про себя слова услышанной когда-то в юности песни: «Возьмемся за руки, друзья, возьмемся за руки, друзья…» И в затуманенной алкоголем и эйфорией голове его билась единственная мысль:
«Вот оно… наконец-то… и я теперь чего-то стою… я им теперь за все отомщу, за все…», – хотя кому «им» и за что он собрался мстить, так и не мог объяснить.
А потом все разом кончилось. Танки, вызванные путчистами давить бунтовщиков, внезапно присоединились к защитникам Белого Дома, войска братались с народом, Ельцин кричал с танковой брони о победе демократии, потом торжественно хоронили погибших в ночном бою и… Все постепенно расползлось по углам и устаканилось.
Уже в Израиле он часто спрашивал себя: была ли это действительно народная победа? Или же опять кто-то использовал таких, как он, идеалистов в своих целях? И началась какая-то странная новая жизнь. Часть его старых товарищей ловко ввинтилась в депутаты Моссовета, другие бросились «рубить бабло», благо деньги в то смурное время валялись под ногами. Кое-кто из его приятелей-«афганцев», с кем стоял на баррикаде у Белого Дома, подались в «крутые» бандиты, а кто-то просто пытался выжить, продавая шмотки и книги.
И тогда господин Н. решил уехать. Хотя приятели активно звали, кто в депутаты, кто в бизнесмены, а кто и в бандиты. Ему, как еврею, ехать можно было в Израиль, дорожку в Штаты тогда уже перекрыли. Он, конечно, колебался, чужбина все же, хоть и расписывали «родину предков» сохнутовские зазывалы, (прямо райские кущи!), но в это верилось плохо. Господин Н. по натуре был скептик и не мог представить, чтобы коренной израильский еврей уступил какому-то репатрианту, хоть и десяти пядей во лбу, престижную работу, пентхауз с видом на море и роскошный лимузин. И, слушая очередного сладкогласого «соловья» на собрании в Еврейском культурном центре, совсем некстати вспоминал Маяковского:
«Будете доить коров в Аргентине,
Будете мереть по ямам африканским…»
Но помог подлый случай. На вечере в районном Доме культуры им. Горбунова. Дискуссионный клуб «Соотечественники». Встреча представителей демократической общественности с гражданами. Это было очень модно в те времена. Набилось народу в зал «под завязку». На сцене, осененной трехцветными знаменами (красно-бело-синие и черно-бело-золотые с двуглавым орлом – колера), шумно дискутировали представители демократов и русские «почвенники». И вот в разгар горячего спора, куда следует идти России после отмены коммунизма и после Беловежских соглашений, на сцене вдруг появился некий невзрачный гражданин, скверно одетый и явно алкогольного вида, в котором господин Н. сразу узнал своего соседа по лестничной клетке Витю Климашина. С этим Витей он часто сталкивался в парадном, на улице, в районном «Универсаме», ездил с работы в одном автобусе. Витя был вполне безобидным работягой завода им. Хруничева, частенько выпивал, но не бузил, а, подчиняясь командам жены, ядреной русской красавицы с замашками комдива, покорно уходил отсыпаться.
На этот раз Витя был непривычно трезв и, агрессивно взмахнув тощей лапкой, пронзительно заверещал:
– Вот мы вас тут целый час слушаем, господа демократы! А что-о мы имеем, мы-ы, рабочие в р-результате ваших действий?! На нас Россия держится! А вы-ы ку-уда-а нас снова тащите?! Была великая страна, а што-о вы с ней сделали? В семнадцатом Троцкие-шмоцкие русским людям геноцид устр-роили, мил-ли-оны сгноили, цер-ркви святые рразрушили! А теперь снова голодом русского человека морите?! Жвачку с кока-колой вместо хлеба?
И зал взорвался хлопками, свистом, выкриками:
– Пр-равильно! Так их, демократов х. вых! До-ло-ой си-о-ни-стов!
И перекрывая свист и топот, хилый Витя (откуда только сила взялась в его петушиной грудке?) заорал, обращаясь к бородатым патриотам, восседавшим в правой части длинного стола:
– Братья! Да што ж вы с ними дискуссии ведете?! Посмотрите, кто они такие! Это же натуральные жиды-ы!
– Га-а-а-а! – грянул в ответ зал.
Свист. Грохот армейских ботинок. Выкрики «Долой сионистов!». Некто крупнофигурный, в черной косоворотке, поднялся с места, взмахом руки утихомирил бушевавший зал и обратился к растерянным представителям демократов:
– Вот! Видели? Это с вами говорит русский народ! И мы предупреждаем вас, господа евреи, ведите себя прилично! При-лич-но! Здесь святая Русь!
– Га-а-а-а! – снова взревел зал.
Дальше господин Н. не слушал. Он покинул взопревшее от патриотизма сборище, стиснув кулаки, и твердо решил:
«Ехать немедленно. Ни дня больше здесь не останусь».
Собирался он, как в сером тумане, багажа никакого не брал, только собрал свой старый полевой рюкзак да пару спортивных сумок. Наскоро попрощался с семьей, с которой к тому времени уже не жил, съездил на кладбище, зажег свечу на могиле тетки Риты, вырастившей его, да постоял возле серой бетонной стены, где был замурован прах родителей. Бывшая половина, Света, тогда притворно вздыхала, мол, куда ж ты теперь едешь, сейчас же как раз ваше время, ты так ждал демократии и перемен, ну и так далее…
– Не дай бог жить во времена перемен, – ответил он, вспомнив изречение Лао-Цзы или еще кого-то из древних китайцев, обнял своих выросших детей и…