Я далек от самонадеянной мысли, что мой беглый очерк явится апологией, вносящею новые взгляды на личность Бакунина, и осветит во весь рост его гигантскую историческую роль. Для этого следовало бы сделать обширное исследование демократической бакунинской доктрины, с ее последовательным ростом от Гегеля к позитивистам, от оправдания николаевщины к философским мыслям Жюля Елизара, сложившим compendium[14] германской социальной революции, от национал-социалистических тенденций к бешеной вражде с государственным социализмом, от расового феодализма к интернационализму, от Маркса к бунтарству и анархическому «творчеству разрушением». Заглавие моего очерка показывает, что я имел в виду говорить с публикою о Бакунине, а не о бакунизме. Эту вторую задачу я постараюсь исполнить отдельно. В этом же первом наброске я старался лишь обрисовать фигуру Бакунина, как представителя того могучего духа, того святого беспокойства, избранные носители которых, задыхаясь в тесных русских рамках, – искони привыкли либо расшибать свои удалые головы о железные решетки, либо, прорвавшись сквозь их сеть, из полона на волю, превращаться в граждан всего мира, делать историю всего мира, становиться необходимыми всему миру. Бакунин – седовласый Мцыри, познавший мучительный восторг революционной бури; Бакунин – Стенька Разин, предложенный Европе в перелицовке на западные нравы и в переводе на язык германской философии; Бакунин – гегелианский гелертер, кончивший жизнь отрицанием науки, если она – не наука бунта и топора, – несомненно самый типический и грозный из всех русских буревестников, свиставших своими черными крылами над буржуазною Европою XIX века. Бакунин сделал в этой буржуазной Европе несколько революций, правда, разрешившихся лишь в буржуазные же демократии, но сами революционеры, в рядах которых он был солдатом или вождем, боялись его, чувствуя в нем существо иной силы и высшего бурного духа. Известна фраза Коссидьера, парижского революционного префекта в 1848 году, что Бакунин неоценим в первый день революции, а во второй день его надо расстрелять. Герцен, от имени Бакунина, острил, что Коссидьер тоже человек неоценимый для революции – только его следует расстрелять накануне ее первого дня. Немцы, не исключая гениального Маркса, не исключая влюбленного в Бакунина Руге, – в лучшем случае, – терпели русского революционера через силу, в большинстве же откровенно его ненавидели и в конце концов, – мы говорили уже, – по докладу Утина, выжили и выгнали «Старца горы» из Интернационала. Но любопытно, что, изгнав Бакунина, – притом с большим трудом, при резком протесте весьма численного большинства, образовавшего затем Юрскую Конфедерацию, – выгнав Бакунина, Интернационал и сам не замедлил распасться и разложиться, точно он утратил свой природный символ, свою международную душу. Русские революционеры-западники, лондонские изгнанники, тоже боялись Бакунина. Огарев понимал его лучше и любил больше, но Герцен, чем дальше жил, тем дальше и подозрительнее отходил от Бакунина. Его умеренному полусоциалистическому мировоззрению и эстетической натуре культурного западника (по воспитанию и образу жизни, – в образе же мыслей Герцена мелькали часто, если не славянофильские, то, во всяком случае, славистские настроения) – была втайне страшна буря бакунинского Sturm und Drang'a[15]. Ведь Бакунин, как смерч разрушительный, объявлял войну уже не династиям, не сословиям, не классам, но всему двадцативековому складу европейской цивилизации. Польские революционеры, за дело которых Бакунин стоял горою, ради которых он увлек Герцена и Огарева в агитацию, погубившую и распространение «Колокола», пришли в ужас, прислушавшись к неумолимой логике крайностей, как излагал им Бакунин собственное их будущее, во время шведской экспедиции. Домонтович открыто заявил, что если надо выбирать между императорским правительством и теми демократическими формами, в каких стремятся восстановить самостоятельность Польши ее русские друзья, с Бакуниным во главе, то он высказывается за сохранение деспотизма. «Потому что, – говорили шляхтичи, – деспотизму когда-нибудь конец будет, и тогда мы устроимся, как нам надо, а ваш перестрой народ взять назад уже не позволит». Таким образом, мы видим, что Бакунин в активной революции был, в сущности, совершенно одинок и, в полном смысле слова, один в поле воин. Быть может, одиночество и придавало ему, как Ибсенову Штокману, ту сокрушающую силу, что была неотъемлемым и основным признаком его революционного апостольства. Свободный и одинокий, ринулся он – «буревестник, черной молнии подобный» – в жизнь, требующую перестроя, и прошел ее, как ниспровергающий смерч. Есть люда, для кого всякое настоящее мира тесно, как тюрьма. Бакунин, по смерчевой натуре своей, самый яркий и могущественный пример их, ломающих тесное настоящее для просторного будущего. Он задыхался в России, – бросился в славянство, – тесно стало в славянских рамках, – понесся смерчем по германской демократии, – поднял вихри Лиона, Барцелоны и Болоньи, – мало! мало! – буйство фантазии и неукоротимый энтузиазм убеждения громоздят пред ним видение международной анархии, идеал безгосударственного свободного, индивидуалистического самоуправления, апокалипсис человека, восторжествовавшего над проклятием первородного греха, победившего рабский труд в поте лица, упразднившего тернии и волчцы, насмешливо обещанные человечеству вместо хлеба…