Именно так почти дословно и заключил Бакунин свою мастерскую, хотя страшно суровую, характеристику Грановского в плутарховой параллели с Н. В. Станкевичем и далеко не к выгоде первого. «Перед гигантом Станкевичем Грановский был изящный маленький человек, не более. Я всегда чувствовал его тесноту и никогда не чувствовал к нему симпатии. Письма его насчет Герцена столько же глупы, сколько отвратительны. Похороните его, друзья: он вас не стоит. Будет одною пустою тенью в памяти менее». Довольно равнодушный не только к мертвецам, но и к людям настоящего, интересным ему лишь постольку, поскольку они ему годились как политические орудия, Бакунин любил жить исключительно с людьми того будущего, на которое он работал сам и учил работать свою «деклассированную молодежь». С своей стороны молодежь крепко любила своего вечно юного деда и не выдала его памяти даже Герцену, чей очерк «М. А. Бакунин и польское дело», при всем остроумии и верности многих характеристических черт, страдает высокомерием тона и близоруким непониманием европейской роли Бакунина. Герцен – незабвенно великое имя русской революции, в ней его значение, по крайней мере, непосредственное, было гораздо выше и действительнее бакунинского, но Бакунин принадлежал революции не столько русской, сколько международно-европейской. «Ты только русский, а я интернационал!» – с гордостью пишет он Огареву по поводу неудачной коммунистической революции в Лионе, мало того затронувшей. В этом европейском своем значении Бакунин, конечно, фигура несравненно более крупная и, так сказать, более историческая, чем А. И. Герцен, хотя и превосходивший его и талантами, и литературного удачею. «Будущие историки революционного дела в России и Испании, в Швеции и Италии, во Франции, Германии и Польше найдут руку Бакунина повсюду. Недаром более сведущие реакционеры называли его „Старцем горы“, которого воля в одно время совершалась в Кордове и Бактре».
В своей знаменитой речи о Пушкине Достоевский положил блестящее начало несколько хвастливой, но и во многом верной теории о русской «всечеловечности», о космополитической способности русских жить чувствами, сливаться с интересами, ощущать биение общего пульса решительно со всеми народами мира, о нашем таланте отрешаться от национальности для гражданства во вселенной, о жажде бежать от цивилизованной государственности в недра свободного человечества и т. д. О Бакунине в то время не принято было громко разговаривать, но нет никакого сомнения, что для иллюстрации своих положений Достоевский не мог бы желать более типической и точной фигуры всечеловека и странника в мире сем, как великий «Старец горы». Достоевский долго и подробно говорил о пушкинском Алеко, неудачно ушедшем от ненавистного петербургского общества искать свободы и душевного мира в цыганском таборе. Так вот – Бакунин – это Алеко, которому удалось его бегство. В его письмах, статьях и даже в первой речи о Польше на парижском банкете 29 ноября 1847 года, стоившей ему высылки из Франции, звучат уже мотивы «скитальчества». «Лишенные политических прав, мы не имеем даже той свободы натуральной, – патриархальной, так сказать, – которою пользуются народы наименее цивилизованные и которая позволяет, по крайней мере, человеку отдохнуть сердцем в родной среде и отдаться вполне инстинктам своего племени. Мы не имеем ничего этого; никакой жест натуральный, никакое свободное движение нам не дозволено…» Эти строки звучат, как прозаическое переложение монолога Алеко, обращенного к новорожденному сыну, как рифмованная скорбь «Измаил-бея», как вопль пленного Мцыри, что нет ему воли – «глазами тучи следить, руками молнии ловить…» Достоевскому, в бакунинском примере, можно было бы уступить даже и ту сомнительную часть его учения, в которой он призывал «гордых людей» к «смирению». Потому что, если бегство от цивилизации, не удавшееся гордому Алеко, блистательно удалось Бакунину, то, конечно, в этом обстоятельстве немалую роль сыграло именно то условие, что Бакунин был уже нисколько не гордый человек, но, напротив, удивительно одаренный талантом снисхождения, терпимости и приспособляемости к людям. Он умел грешить сам, умел и понимать чужой грех и слабость. Здесь опять надо вернуться к вопросу о неразборчивости в выборе знакомых и сотрудников, которою так часто попрекал Бакунина Герцен. К слову сказать, это – попреки, – даже в лучшем случае, – кривого слепому. Александр Иванович имел слабость почитать себя великим знатоком человеков, в действительности же, на каждом шагу попадал впросак и провалы не хуже бакунинских. На честности и доверчивости отношений Герцен ловился с необычайною легкостью многими «честными Яго». Стоит вспомнить его откровенности перед Чичериным, который потом злобно и ехидно высмеял Герцена за «темперамент». Блистательные характеристики Грановского, Станкевича, Маркса, самого Герцена, Нечаева, оставленные Бакуниным в письмах, показывают его не только не слепым наблюдателем мира сего, а, напротив, вдумчивым психологом-аналитиком, необычайно тонким, острым и метким. О смелости наблюдения нечего и говорить. Рассмотреть в Грановском сквозь окружающий его розовый туман идолопоклонства «изящного маленького человека, не более» – не в состоянии был бы нравственный слепыш, каким Герцен изобразил «Большую Лизу». Не менее оригинальна и замечательна оценка Бакуниным декабристов как чересчур превозвышенных репутацией страдания дворян-либералов, среди которых истинно-революционною и демократическою целью задавался один Пестель, за то и не любимый товарищами. Нет, людей Бакунин умел понимать и разбирать, но, поняв и разобрав, он не брезговал ими с высоты барского «чистюльства», если находил порочные пятна, он все-таки не питал предубеждения к грешнику, потому что сам был «рослый грешник» (выражение Тургенева) и собственным чутьем и опытом знал слишком хорошо, что те грехи и грешки против буржуазной нравственности, которыми люди имеют обыкновение унижать друг друга, нимало не препятствуют героям быть героями и мученикам мучениками. В Бакунине было больше Дантона (схожего с ним и физически), чем Робеспьера или Сен-Жюста. Он любил человека в лучших проявлениях и терпеливо закрывал глаза на черную половину. Любил детей Ормузда, махнув рукою на частицу в них Ариманова зла. «Мрочковский засвидетельствует, что с тех пор как он меня знает, я не изменил никому, а мне изменяли часто, и что я бросал человека только тогда, когда, истощив все зависящие от меня средства для того, чтобы сохранить его союз и дружбу, убеждался окончательно в невозможности их сохранить. С Нечаевым я был долготерпелив более, чем с кем-либо. Мне страшно не хотелось разрывать с ним союза, потому что этот человек одарен удивительною энергией». И когда Нечаев был арестован и выдан швейцарскими властями русскому правительству, письмо о том от Бакунина к Огареву прозвучало, как мрачный реквием, в котором старик не нашел для юного и несчастного врага своего ни одного злого слова и отдал всю должную справедливость его талантам и искренности. Однажды Бакунин упрекнул Герцена за «высокомерное, систематическое, в ленивую привычку у тебя обратившееся презрение к моим рекомендациям». Герцен оскорбился, хотя Бакунин был прав, а, может быть, именно потому, что Бакунин был прав. Бакунин извинился, сделав только одну оговорку: «А что, если бы тебе пришлось получить все записки, которые ты мне написал? Ведь ты бы давно услал меня в Калькутту!»