– Как меня найти? – переспросил Михалыч. – Да проще простого. Дом престарелых, что на Маяковке, знаешь? Ну, так вот, заходишь в корпус и говоришь: «К Михалычу». И тебе всякий укажет. Я – кому телевизор починить, кому радиоприемник. Опять же плакат какой-нибудь для центра нарисовать – все ко мне идут…
Его последнее пристанище – четыре на три метра комнатенка с умывальником, но без туалета. Две панцирные койки – его и нынешней жены, шкаф, стол, два стула, ну, вот, пожалуй, и все. На столе – разложенный во всю ширь, но еще не законченный плакат про красноносых алкашей с соответствующей рифмой. Михалыч поясняет: начальство просило пропесочить как следует нарушителей режима, хотя от режима этого сам порядком натерпелся…
– Слушай, – как бы спохватывается и переходит на заговорщический тон. – Ну, никакого житья – все сумки обшаривают. Чуть бутылку где найдут – долой. Говорю им: мне на каштанах сказали настаивать – помогает. Я и к главврачу ходил. Вот же, показываю, у меня и каштаны приготовлены. Для настойки… А он взял и отнял. Ну, было один раз. Напился. Так я же заранее пошел к главврачу и предупредил: мне нужно напиться – для разрядки… И все. И больше ни разу. Ну да ладно. Это я так…
Михалыч – маленький жилистый старичок. На вид – далеко за семьдесят. Давно тоскующая по штопке тельняшка и одинаковые с ней по возрасту штаны – его обычный гардероб. Говорит, что подполковник. И даже – резидент. Ясное дело, в отставке. Подробности опускает – подписку, клянется, дал на 25 лет о неразглашении. Впрочем, не удержался и понес, понес… В ход тут же пошли короткоствольные автоматы, парашюты, стреляющие ядом авторучки и чертовски сложный венгерский язык. Дальше – Египет: раскаленные пески и книжица убористых стихов о неизлечимой русской тоске по хрустящему снегу.
– Я их прям залпом сочиняю, – клянется старик. – Сажусь – и всю ночь, не вставая, пишу. Жена-покойница за это сколько раз ругала. Зачем, говорит, зря свет прожигаешь…
Он долго ищет в своем рукописном сборнике «каирские» страницы, цепляет на нос очки и с чувством читает… О древних сфинксах, о сыпучих песках, о русской душе, о елке за окном. Голос Михалыча дрожит. На глаза наворачиваются слезы. Он резким движением сбрасывает на стол очки, трет сморщенной ладонью нос и, как бы извиняясь, говорит:
– Чувствительный я очень. Не могу…
Разговор сдвинулся в сторону Индии. Туда, как назло, в агенты не взяли. Вместо нее героя отрядили в Анголу. Или в Намибию. А может, в Албанию. Чувствуется, Михалыч и с георгафией не на «ты», и быстро ее сворачивает. Теперь вот, гордо выпячивает грудь в потертой тельняшке, – художественное ремесло. В шкафу пылятся трафареты «Не влезай – убьет!», «Играйте в Спортлото!» и т.д.
О том, как угодил в богадельню, рассказывает скупо. Что-то вроде Льва Толстого – плюнул и ушел. «Дед, дай сто рублей, мне деньги нужны!» – последнее, что помнит Михалыч из разговора с внучкой.
Перед окнами Михалыча – чисто выметенный двор, белые халаты, обшарпанные корпуса. Кругом большая и убогая опрятность. От кухни тянет домашним борщом. По дорожкам в инвалидных колясках мерно шествует недвижный контингент. Условно подвижные, напротив, больше лепятся на скамейках и с лицами, отмеченными печатями невыразимой обреченности, толкуют о чем-то своем, несбыточном. Или играют в карты. В воздухе пахнет тоской. Хочется убежать…
– Я вообще-то себя называю чудаком, – признается Михалыч., – и, как его, забыл это слово…
Он гулко стучит с досады пальцами по лбу…
– Ну, что ты будешь делать, память какая стала… А, вспомнил: эксцентриком – вот как я себя называю… Разведчик – он ведь всегда актер. А я люблю играть, разыгрывать. Это даже не дурашливость, хотя внешне, может быть, так и есть. Скорее, ерничество… Так легче. Так легче, когда совсем тяжело…
В подтверждение тут разыгрывает пьяного: с помутневшим взглядом, с заплетающимся языком – не отличишь. Но опять-таки клянется: в жизни – ни-ни. «Нам же, разведчикам, таблетки особые полагались, – переходит на шепот дед. – Проглотишь одну – и трезвый. Хоть за баранку после банкета садись. Точно говорю».
Пошла новая повесть. Не менее правдивая. Как самого «первого» в Детчино возил Высоцкого слушать. «В ту пору занедужил обкомовский шофер, – опять пошел нести свое неугомонный старик. – И прознала партия, что есть-де в Калуге опытный контрразведчик Михалыч, и пришла ко мне партия и сказала: «Давай, Михалыч, выручай. Надевай свои пистолеты и садись за баранку. Ответственные гости намечаются. Не подкачай. Так и есть: является в область собственной персоной сам Михайло Андреич Суслов. Одарить своего закадычного друга Андрея Андреича Кандренкова грандиозным подарком – знаменитым бунтарем-песенником. Тот, ясно дело, был не разлей вода с главным зажимщиком вольнодумцев Сусловым. И вот в детчинской резиденции Высоцкий и дал им всем жару про «порвали парус», про «охоту на волков». Здорово прохрипел. На славу. Ясно дело, выпили. Чувствую – повело. Э, нет, думаю, так дело не пойдет. Проглотил специальную таблетку – вроде отошло. Но все равно часок-другой полежал. А как же? Чай не дрова везу. Такая ответственность…»
Михалыч смотрит на часы. Надо спешить. Жена в больнице – переживает, как она там. Да и молодожен ведь он – именно здесь, в приюте, на закате лет обрел-таки семейное счастье. Правда, с четвертой попытки. Размеренный и тягостный ритм дома престарелых, кажется, ничуть не сказался на старом неугомонном болтуне.
У Михалыча вечный цейтнот – ни минуты свободного времени. Того самого проклятого времени, к которому в этом несчастном заведении ты приговариваешься навсегда. К его абсолютной ненужности. Гнетущей избыточности. К его пожизненному плену. И некуда из этого плена бежать. Разве что в прошлое. В далекое-далекое прошлое. Такое далекое, что и не вспомнишь: а было ли оно вообще? А если и было, то неужели с тобой? И явь это или сон? Быль или небыль? Нет ответа…
Эх, подняться бы куда-нибудь высоко-высоко в небо. Чтоб захватило дух. Чтоб было точь-в-точь, как в детстве. Когда, набегавшись по двору, счастливый и уставший, ты приходишь домой, валишься на кровать, опускаешь голову на душистую с накрахмаленной наволочкой подушку, закрываешь глаза и под затихающий нежный мамин шепот летишь куда-то далеко. Летишь… И все-то у тебя еще впереди. Все-все. Целая прекрасная, долгая жизнь. Узнать бы ее только. Не упустить…
Море на полуострове увидел только с самолета. В иллюминаторе как-то по-новому качнулась синева – не сверху, а снизу. В самом узком месте ее стянули длинным мостом. Тот шумно строили, азартно хвалили и натужно ругали. Теперь он – ориентир для российских «боингов». Заграничные не летают. Хотя аэропорт – шик. На посадку заходили кружным путем с востока, а потом с юга – от моря. И мост оттуда же кинули – явно не с руки. Но говорят: так надо…
Таксист в аэропорту заверил, что троллейбусы до города не ходят. Через пять минут подошел 49-й. До центра? Туда. Плата символическая – 13 руб. Можно и так – полуостров обходится без кондукторов. За окном потянулись высохшие репьи, рассыпанный щебень, куски арматуры, обшарпанные пятиэтажки. Голые осенние сады качали ветвями на промозглом ветру. Из земли торчали осколки бетонных плит. Сосредоточенные горожане молча заполняли салон.
Кобышатник, Кубик, или площадь Куйбышева. Помню, как детей туда водили на карусели. Сняли квартиру рядом – за 1 300 в сутки. В свою ехать не хотелось. Когда-то мы были там счастливы. Но смерть отбирала из нее по одному. Теперь – только старые панцирные кровати, вытертый палас и сумка с черно-белыми фотографиями, где живые родственники на берегу Салгира.
Рек на полуострове мало. Эта, пожалуй, главная. Течет аккурат за домом. По весне исправно заливала дедов гараж, выложенный, как и все вокруг, из ракушечника. Все заливала – с машиной, удочками и банками вишневого компота, что запасали на зиму. За рекой – пещеры. В них, по преданиям, прятались первобытные люди. А после – местные пацаны.
Ничего не изменилось. Даже скамейка, где я на фото держу на руках годовалую дочь. Двадцать пять лет прошло, а доски на ней те же. Только – повытертые. И ограда в палисаднике у подъезда та же. Только – ржавая. И асфальт во дворе тот же. Только – в выбоинах.
Света по вечерам во дворе нет. Раньше не было газа. Теперь – света. Зато он есть в мобильниках, которыми мы светим себе под ноги. Поднимаемся на третий этаж. Узнать бы: в какой ее увезли морг? Раньше в этом доме я никогда не думал о моргах. Теперь – только о них. А также – о кладбищах. Сюда люди переселялись, чтобы быть поближе к раю. К теплу. К морю. И – винограду. Но точно – не к кладбищу.
На следующий день объехали несколько моргов. Ее нашли в том, что на берегу реки. Нашей реки. Как раз у ворот Гагаринского парка. В нем – длинные извилистые дорожки, простые карусели, пруд, где я катал свою будущую жену на лодке. А потом – детей на катамаране. Все замерло в ожидании глубокой осени. Но холод опаздывает. Октябрьское солнце обжигает лица. Мы прячемся в тени могучей акации. Нам нужно выждать два часа, пока в морге не оформят справку о смерти. Мы с женой сидим на скамейке, по-детски болтая ногами. И – молчим.
Рабочие парка гребут листву. Гудит трактор. Вода в пруду прозрачная. На дне видны склизкие камни. Среди них снуют блестящие мальки. Пижонистые селезни бороздят заводь, хорохорясь перед серыми утками. Мы вспоминаем, как спасали такую же серую шейку от наглого пса. Я был на веслах. Жена – на корме. Пес греб лапами в сторону уточки. Мы подставляли ему бока нашего ялика. Сколько же прошло с тех пор лет?..
Она была младшей. Водила троллейбус. Тот самый знаменитый, что мог катить из большого города через перевал до берега Черного моря. Самый, говорят, длинный в мире маршрут. И – такая короткая жизнь. Загар у нее всегда был неравномерный. Левая рука смуглее правой. Потому что левая – в проеме открытого окна. Под палящим южным солнцем. Правая – на руле. Троллейбусы были надежные, крепкие, чешские. Ее машина на боках несла рекламу FUDGI.
В последние годы она редко выходила из дома. Но основные события вокруг улавливала. Как полиция выламывала дверь соседу-однокласснику. Потому что он оказался «политическим». И по мобильнику разговаривал по-украински. О чем он там говорил? И с кем? Неужели что-то взорвал? Или – все приписали? Говорят, видели на Майдане. Кто? Другой одноклассник из подъезда. Только по другую сторону баррикад. Омоновец. Теперь их матери-соседки – лютые враги.
Раньше мирный подъезд вдруг перестал быть мирным. Наверное – войны. Или – климат. Или – старость. Хотя доживают до нее в подъезде немногие. Ей, скажем, было всего лишь 43. «Молодых у нас все больше и больше, – сетует прораб-могильщик на Старом Абдале. – Старики – редкость». Идем вдоль могил. И верно: пожилые – с прежними датами смерти, молодые – с нынешними. И – теснота. Могилу решили копать в отцовской. И тесно слишком, да и дочь любимая. «Думаю, не обидится», – смахнула рукой слезу жена.
«Десять лет уже на полуострове, – признается словоохотливый могильщик, – а привыкнуть не могу». Сам из Вологды. Был в милиции. Теперь – казак. Националист и этого не скрывает. Рассказывает, как казаки разгоняют на полуострове татар. Хотя место работы, то есть кладбище, изначально татарское. И первые мраморные в полтора – два человеческих роста монумен-ты им. «Здесь, кажется, Юрию Богатикову памятник есть?» «Да, пойдемте покажу». Отказываемся. В другой раз. Впрочем, надеемся, что его уже не будет…
Полуостров, как половина жизни. Был, есть и, видимо, останется. Не вся жизнь, не краткий миг ее, а вроде как разрезанная напополам душа. Не склеивающаяся заново, не отбрасываемая насовсем, а так и оставшаяся в расчлененном надвое сердце навсегда. Скажем так – полусердце. Полужизнь…
Обратный самолет взлетал поутру. В глухое ненастье. Полуостров тут же спрятался под облака. Когда он окончательно ушел из-под крыла, мы уже не узнали…
– Папаша, следите за своими детьми! – бросилась в мою сторону со стула смотрительница музея. – По экспонату ходить нельзя! Сломаете ракету!..
Я всегда удивлялся, откуда в музеях берутся такие сердитые дамы. Они всегда кого-то выслеживают. Зло скучают. И всем своим видом источают презумпцию виновности посетителей: за их излишнее любопытство к осточертевшим уже за много лет чучелам искусственных спутников земли; за свою жалкую пенсию, к которой нужно подрабатывать, часами просиживая на продавленном музейном стуле; за окостеневшие в памяти слова экскурсовода «Константин Эдуардович – отец русской космонавтики – построил макет этого дирижабля, изготавливая гофрированные листы на маленьком станке в своей домашней мастерской».
– Настя, выйди из сопла, – выполняя приказ музейной смотрительницы, пытаюсь поймать за ручку свою пятилетнюю дочь.
Дочка шумно топает внутри сопла поваленного набок ракетного двигателя, радуясь звонкому эху, что гуляет по параболической поверхности ощетинившегося трубопроводами и переполненного тысячами киловатт тяги музейного чудища. Произведено, как следует из таблички, на воронежском заводе «Хим-автоматика».
* * *
Если в Москве есть Кремль и Царь-пушка, то в Калуге – ГМИК (Государственный музей истории космонавтики) и периодически падающий на спину макет ракетоносителя «Восток». Впрочем, резиденция для царствующих особ в нашем городе тоже имеется. Ее перед своим уходом в прошлое построил первый секретарь обкома КПСС товарищ Кандренков. Построил – и был снят. Звали Кандренкова Андрей Андреевич. Потому его архитектурное детище горожане вскоре нарекли в точном соответствии с партийными святцами – «храм Андрея снятого».
После партийный дворец переименовали в обладминистрацию; потом – на американский манер – в «Белый дом». Вскоре очередной губернатор попытался от него отделаться, предложив сей выкидыш партийного зодчества одному из местных вузов. Но тот оказался ненужным и ему.
Короче – харизматичному ГМИКу за отсутствием в калужских правительственных покоях новой архитектурной державности пришлось исполнять обязанности «местного Кремля». Неустанно позируя на памятных календарях, открытках и сувенирных магнитах, увозимых с собой из Калуги туристами и командировочными. А также – родственниками из Сибири, Ленинграда и Тамбова, что по прибытии к нам в гости непременно препровождались на экскурсию в музей: смотреть обгоревшую кабину космического корабля, на котором Валерий Быковский живым вернулся с орбиты; игрушечную кабинку на малых колесиках, в которой собачка Лайка так и осталась вертеться вокруг Земли; межпланетную станцию «Луна-9», что первой из десятка пущенных накануне в том же направлении не разбилась о Луну.
* * *
Я не припомню, сколько раз за свою жизнь побывал в ГМИКе: с братьями, сестрами, племянниками, своими детьми и чужими, знакомыми и не очень. Был случай – в толпе послов каких-то африканских стран. Или – давным-давно…. Едва всплывает из памяти высокий лысоватый мужчина в длинном коричневом плаще почти до пят. Подступы к музею. Вокруг толпа. Мы ушли с уроков. Или – нас отпустили. Или – не было совсем. Красные цветы. Черные «Волги». Замешкавшаяся свита. Ничего не слышно. Только видно, как высокий мужчина в плаще добродушно улыбается и ждет, когда его поведут в музей.
То, что это был Нил Армстронг, первый человек, высадившийся на Луну, узнали много позже. Просто мы, пацаны, ходили смотреть, как в Калугу после очередного полета приехали космонавты (была такая традиция). На этот раз – экипаж «Союза-Аполлона». И в нем – высокий человек, запросто шагнувший с Луны сюда, почти под стены нашей школы, что располагалась недалеко от ГМИК.
* * *
– Николай Григорьевич, расскажите, как вы «вошли в контакт с Гагариным», – прошу чуть ли не в сотый раз старейшего фоторепортера Николая Павлова рассказать «на бис» мою любимую историю, которую, честно говоря, знаю наизусть. О том, как Николай Григорьевич фотографировал Юрия Алексеевича при закладке первого камня ГМИК. Толпа народу. Дождь. Юрий Гагарин с мастерком. Размешивает раствор. Берет кирпич и, дабы половчее уложить его в основание строящегося музея… неожиданно поворачивается спиной к фотокорам. Те – в панике: горит бесценный кадр!
– И что вы тогда сделали? – предвкушая повторение коронной байки, в который раз тормошу память потрясающего старика.
– И тогда, – важно приосаниваясь, говорит Павлов, – я вошел в контакт с Гагариным. Подошел, тронул его за плечо и сказал: «Юрий Алексеевич, повернитесь, пожалуйста, лицом к нам, а то в кадр не попадаете».
– И что Гагарин?
– Представляешь, какой удивительный человек – добродушно извинился и мигом сделал так, как его просили. Мастерком, кстати, орудовал профессионально…
Вот уже полвека Павлов с нежностью разглядывает на своих фото улыбающееся лицо первого космонавта Земли. И всякий раз переводит взор на китель Юрия Алексеевича, получившийся на тех фото из-за дождя почти что в крапинку. Ретушировать не стал. Потому что запомнил его возле строящегося музея именно таким: простым, душевным, в переливающихся каплях июньского ливня…
Запах смоленых лыж преследует с детства. Впрочем, поначалу они не смолились. Были толстенные, солдатские, с брезентовыми ремнями, заклепанными в стальные наконечники. Ремни охватывали детский башмак сзади. Закоченевшими пальцами просовывались через неподатливые ушки. Натягивались. И что есть мочи вдавливали носок в свирепо растопыривавший свою стальную пасть капкан. То были полужесткие крепления. Предназначавшиеся, вообще-то, для гремучих солдатских кирзачей. С детскими же ногами эти спортивные устройства обращались немилосердно, пребольно выворачивая стопу, лишь только ты задумывал буровить носом рыхлые сугробы.
По воскресеньям лыжная Калуга устраивала массовое паломничество в Крутицы. Еще не было «космической» лестницы, и самые отчаянные кидались на лыжах вниз от самого музея, дабы вдоволь набарахтаться, не начиная, собственно, еще и самого похода. Крутицкая лыжня брала отсчет от домика лесничего и некогда соседствовавшего с ним зимнего вагончика-буфета. Всегда слыла одной из самых бойких в бору. Двухколейка. С широкой пешеходной тропой и массой впадающих в главную лыжную артерию притоков. Покоряться она начинала не сразу, а частями. В зависимости от возраста и мастерства покорителя.
Помню, в классе втором–третьем пределом мечтаний была развилка на смолокурне. Той, впрочем, уже лет семьдесят как след простыл, зато название осталось. А заодно с ним – и могучий коряжистый дуб, поджидающий крутицких паломников с примыкающего направления – от Заячьей горы и Подзавалья. У смолокурни оба потока сливались в один могучий лыжный вал, и тот дружно катился до следующего ориентира – Солнечной полянки. Туда уже на тяжеленных солдатских снегоступах да с бамбуковыми палками в руках можно было добраться разве что к классу четвертому–пятому. Не раньше. Зато увиденное навсегда поражало воображение: ослепляющее мартовское солнце и мерно поворачивающиеся в его лучах, словно куры-гриль на вертеле, голые мужские торсы. И даже женские, в купальниках. Лыжный калужский люд впитывал здесь целебный ультрафиолет.
Затем крутицкий зимник решительно перерезал окружную автотрассу и окунался в еще более дремучий лес. Впрочем, заблудиться в нем было мудрено – сзади долго подзуживали снующие между Анненками и Силикатным самосвалы, спереди все более давала о себе знать железная киевская магистраль. До лыжной Мекки – взобравшихся на заснеженные бугры Крутиц – было еще с полчаса мерного поскрипывания «полужестко» схваченных ботинок. Несколько просек. Пара ЛЭП. Тройка замысловато выписанных на снегу заячьих автографов. Лихой поворот. Спуск. И вот он, на самой горе, – калужский Инсбрук. Самый, судя по всему, народный и неофициальный стадион областного центра. Ни разу в сводках не поименованный. Никем не обустраиваемый. Не финансируемый. Не претендующий, к слову, ни на то, ни на другое, а тихо зимующий этаким снежным отшельником на живописных крутоярах, бескорыстно притягивающих к себе по выходным тысячи паломников.
Годы реформ прокатились и по калужской лыжне. Она изрядно опустела. Куда-то сразу же исчезли вечно торчащие из снега красные флажки – вдоль них по бору то и дело мотались школьники, студенты и прочий полуспортивный люд. Навсегда сгинул вагончик-буфет. Там по выходным разливали горяченный чай и продавали бутерброды. Лыжный общепит пользовался невероятной популярностью у калужан, и главы семейств, как истинные добытчики, почитали за долг, сняв лыжи, втиснуться в сарай и побороться в честной борьбе за выгодное место перед прилавком. Самые удачливые вырывались из малюсенькой чайханы с кружками кипятка и кусками белого хлеба с тремя колесиками «Краковской». Проголодавшееся семейство тут же, на бревнах, устраивало радостный пикник. Затем выстраивалось в очередь, дабы прокатиться с главной горки у лесничества. После третьего падения главы семейство еще раз обходило кругом чайхану, отряхивало извалявшихся в снегу малышей и, разгоряченное и счастливое, отправлялось вон из бора.
Потом появился пластик. И коньковый ход. Классические лыжные узкоколейки все чаще стали разрисовываться ровной «елочной» насечкой. Вход пошли лесные дорожки – по ним коньковое скольжение было особенно стремительным и красивым. Но «елочка» оставалась уделом профессионалов. Или полупрофессионалов. Или просто – не терпящей былой лыжной размеренности молодежи. Та взялась, было, теснить лыжных «стариков» из заснеженных просек, но в последние годы силы выравнялись. Калужский бор вновь наполнился самой разнообразной лыжной публикой: старой и молодой, респектабельной (на дорогущих «фишерах») и не очень (на тех еще «сортвалах», что продавали в главном спортивном магазине на Ленина, 30, всего-то по 27 рублей 90 копеек за пару).
Ни пионерские лагеря, переделанные в фешенебельные лыжные заимки, ни сноуборды, ни снегоходные «Ямахи», ни специально подгадываемый разудалый автомобильный мордобой на яченских брегах – ничто уж, видно, не в силах сладить с по-стариковски теплым на прием и абсолютно бескорыстным на тысячи природных милостей калужским сосноградом. Его морозно-смолистый дух еще повскружит головы новым армиям румяных ходоков и опьяненных накрепко (обычно – на всю жизнь) привяжет к себе тонюсенькими ленточками белоснежных лыжных троп.