В классе мы его всегда звали Левой. Маленький, с рыжеватой сединой, торчком стоящей над широким лбом. На носу очки с 18 диоптриями. Сквозь них на нас смотрели по-детски наивные и по-взрослому усталые глаза полуслепого физика Ваваева. Раскрытый настежь журнал Лева всегда подносил к самому носу и, близоруко прицелившись ручкой в строку, выстреливал фамилию очередного визави.
– Устинова, иди, дорогая, к доске решать задачу.
Юлька Устинова, веселая и шумная троечница, прыснув в кулак и спрятав в портфель листаемый на коленках журнал мод, толкает меня локтем в бок: «Лешк, чего там?»
– Массу умножишь на ускорение, получишь силу, – утонув в широко раскрытых бирюзовых Юлькиных глазах с изящно подведенными ресницами, взволнованно шепчу соседке.
Эти ресницы почему-то вечно не давали покоя нашей классной. Та то и дело таскала за шиворот бедовую Юльку в женский туалет смывать это «безобразие». На Леву же Юлькины чары никак не действовали. Во-первых, потому что он был староват. Во-вторых – слеповат. А в третьих – потому что мы были дураки.
– Мельников, я хоть и вижу плохо, но слышу хорошо, – это он мне.
В самом деле, у Левы был хороший слух. А также – память: на уроках физики он читал наизусть «Руслана и Людмилу» с таким же упоением, с каким цитировал своего любимого Перышкина. Пушкин и Перышкин. Плюс – байдарки.
По весне Лев Михайлович снаряжал свой тяжеленный «Салют», брал в прокате еще пару таких же неуклюжих посудин, как эта, и пускался вместе с классом в отважное путешествие по калужским рекам. Воря, Угра, Вытебеть, Ресса, Рессета. Извилист был путь школьного физика в многолетнем отыскании наиболее эффективной методологии преподавания своего предмета.
Правда, это было очень давно, когда Лева еще хоть чуть-чуть видел. Потом стал только слушать и петь. И – вспоминать. Меня, правда, через тридцать лет после школы не узнал. Забыл. Двоечники как-то запоминаются ярче. Да и сколько народу через его учительскую память проследовало – ужас! Я нашел его домашний номер телефона и позвонил. Он назначил встречу в библиотеке для слепых.
Тот же непослушный ершик седых волос. Широкий лоб. Наивный взгляд. Только по-стариковски как-то сморщился. И – без очков. Старик перенес какие-то сложные операции на глазах. Что-то видит, что-то – нет. Что именно, впрочем, мы не очень понимали и раньше. У Левы в школе была особая такая тетрадь. В нее он ставил плюсики и минусики за каждый ответ на уроке. Не у доски ответ, а – просто на любой из заданных вопросов. Подняли пять раз – получи отметку.
Левина тетрадь интриговала больше, чем журнал. За ней охотились все девчонки нашего класса. Когда Лев Михайлович по рассеянности оставлял свое досье без присмотра, над ним тесно склонялось пять–шесть пар девчоночьих косичек.
– Эй, пацаны, посмотрите, чтоб Лева вдруг не зашел, – кидали нам в приказном тоне подтасовщицы в фартуках и лихо перечеркивали Левины минусы, превращая их в плюсы, а себя – в отличниц.
– Дуры, – брезгливо хмыкал на заговорщиц Витька Хромушкин. Минусов возле его фамилии в Левиной тетради было больше всего. Но шебутной Хромушкин, как и все мы, уважал Леву.
Когда тот появлялся и подносил к самому носу свою тетрадь, то подолгу пыхтел и хмыкал, водя пальцем вдоль строчек с шифрами наших познаний. Выныривая из-за своей тетради, обводил полуслепым взглядом наш класс. Опять погружался в недра своего кондуита. Чем-то там шелестел, негромко бурчал и обреченно вздыхал. Снимал и протирал платком ставшие уже практически ненужными слепым глазам очки. Вставал из-за учительского стола. Опять садился. Молчал. «Так-так-так…» – после долгой паузы объявлял результат своего расследования Лева. Но на этом «так-так-так» все и завершалось.
Я хотел спросить Льва Михайловича, знал ли он о тогдашних подделках в своей тетради. И – не спросил.
– Вот солирую высоким баритоном в хоре областного общества слепых, – почувствовав мою заминку, перешел на другую тему старый учитель. – На днях даже выезжал вместе с коллективом на гастроли в столицу. Люди очень тепло встречали. Каждой песне подолгу аплодировали. Мне даже самому понравилось, как я пел. Обычно-то всегда недоволен собой остаешься. Эх, думаешь, мог бы лучше. Эх, недотянул. А тут понравилось. Песня, правда, старинная. Может, слышал где?..
И Лев Михайлович ровным и чистым голосом выводит: «Пушки молчат дальнобо-о-о-ойные, залпы давно не слышны-ы-ы-ы…» Мы с моим учителем сидим в библиотеке для слепых имени Николая Островского, и он, глядя куда-то вдаль, тихо рассказывает о том, о чем никогда не рассказывал на своих уроках. Что родом из Лужников – коренной москвич. Прадед огородничал как раз в том месте, где сейчас раскинулся наиглавнейший российский стадион. Был богат. Но после того как в этих местах прошла окружная железная дорога, землю у прадеда отрезали.
Богатство куда-то испарилось. Дед сник. Отец, будучи военным, из Москвы угодил в Вятку. А оттуда в 43-м вместе с семьей и десятилетним Левой долго и мучительно перебирался через Ярославль, Иваново, Шую, Рязань и что-то еще сюда, в Калугу. Самое яркое впечатление того первого военного похода – эшелоны. Сотни эшелонов, ломившиеся по всем железным дорогам страны с востока на запад. На фронт. С орудиями, боеприпасами, новенькими тридцатьчетверками и необстрелянными бойцами внутри. «Пушки молчат дальнобо-о-о-ойные…»
С детства мечтал в железнодорожный. Но по зрению не взяли. Пришлось идти в Калужский пед. На физико-матема-тический. «Так что в учителя, – признается Лев Михайлович, – попал не по призванию. А так – почти случайно». «Случайной» профессии отдал практически всю жизнь. Работал до тех пор, пока глаза не перестали различать детей в классе. Потом – операция, удаление катаракты. Потом – еще одна, неудачная.
– Читать, конечно, не могу, – говорит Лев Михайлович, – да и телевизор теперь только слушаю. Да не унываю я от этого. От того, что ничего практически не вижу. Что я этих джипов, что ли, на дорогах не видал? Зачем мне на них смотреть?..
По-прежнему страшно интересуется наукой. В библиотеке для слепых постоянно берет кассеты с записями журнала «Хочу все знать». Караулит канал «Дискавери» и научно-популярные сериалы «Би-Би-Си». Разыскивает их в сонме телевизионных каналов, садится и слушает. Последнее потрясение – приземление, точнее – прититанивание, европейского аппарата на самый загадочный спутник Сатурна. Разве не радость?..
Будь на то воля свыше – повторить жизненный путь – в учителя, клянется, ни за что бы не направился. Хватит. Типичный, надо сказать, ответ выложившегося на все 100 педагога. На вторую жизнь таких обычно не хватает. Только на одну. Безмерно щедрую…
Поэт революции и драматург, стойкий ее солдат и нежный поклонник, авангардист, теоретик конструктивизма, он же – цирковой борец, грузчик, натурщик, музыкант, художник, спортсмен, юрист, искушенный спец по заготовке пушнины, член экспедиции на ледоколе «Челюскин», сварщик на Московском электроламповом заводе, кадровый офицер Советской армии, руководитель семинара в Литинституте им. Горького. Это лишь часть ипостасей Ильи Сельвинского. Как они смогли ужиться в одном лице – загадка. Отчасти отгадываемая местом рождения этого гениального крымчака – Старым Симферополем. Местом, в котором можно родиться. Двориками, которые невозможно не полюбить…
Вот она – густейшая смесь десятков культур, языков, вер и традиций. По-татарски затейливо петляющие улочки в ширину одной повозки. Обступающие тебя с двух сторон вековые стены домиков из жесткого, точно наждак, ракушечника. Над проулками – жаркое солнце, в проулках – зной, плюс – перекличка колоколов Троицкого и Петропавловского соборов с криком муэдзина с неподалеку расположенного минарета древнейшей на полуострове мечети Кебир-Джами. Тут же соединяющая (или, наоборот, разделяющая) православные и мусульманские святилища бойкая и шумная улица Шмидта. Какого именно? Либо – того самого, щуплого, но героического лейтенанта Шмидта, бросившего вызов царю и жизнь – на плаху. Либо – могучего и бородатого полярника Шмидта, бросившегося на зов уже свершившегося социализма во льды ледовитых морей.
И тот Шмидт, и этот сыграли не последнюю роль в судьбе родившегося вблизи поименованной в честь них транспортной артерии поэта. Как и другой первопроходец, но уже в литературе, точнее – в ее социально обостренной интерпретации, – Некрасов. Тот самый, которого юный Илья ставил очень высоко, выше многих, отмечая его в чем-то революционный поэтический запал, с которым будущий авангардист Сельвинский старался максимально сойтись.
Надо ли говорить, сколь своенравно распорядилась история, пустив улицу Некрасова в Симферополе как раз на пересечение с Бондарным переулком Сельвинского. Как и улицу Шмидта: подпирать собой родные пенаты поэта с тыла. А Большевистскую – обнимать подступы как к главным православным святыням Симферополя, так и к местным литературным святилищам. Из таких гремучих смесей, судя по всему, и взрываются сверхновые поэтические звезды масштаба Ильи Львовича Сельвинского.
«Он дал историю в развороте от Средневековья до современности, – писал о выдающемся поэте Лев Озеров. – Он дал общество в разрезе от холопов до царей. Он дал все виды и жанры литературы: от двустишья – до романа в стихах, от сонета – до эпопеи. Он дал просодию: от ямба – до тактовика, который является его личным введением в поэтику, от хорея – до верлибра». Но сначала – ворвался в поэзию переполненным искрящейся южной романтикой и предчувствием великого революционного пути юным летописцем эпохи. Своей эпохи…
Мне двадцать лет. Вся жизнь моя – начало.
Я только буду, но еще не был.
Души заветной сердце не встречало:
Бывал влюбленным я, но не любил.
Еще мой бриг не тронулся с причала,
Еще я ничего не совершил,
Но чувствую томленье гордых сил –
Во мне уже поэзия звучала…
Что ждет меня? Забвенье или пир?
Но я иду, бесстрашный и счастливый:
Мне двадцать лет. Передо мною мир!
Сельвинский, собственно, и занимался всю жизнь тем, что пытался объять этот самый мир. Понятно, необъятный в принципе. И тем не менее чувствовавший на себе пристальное внимание поэта. Вот он гимназическим почерком евпаторийского школяра шлифует первые рифмы для городской газеты. Вот, подхваченный ветром назревающей революции, штудирует «Капитал» Маркса (под впечатлением прочитанного даже берет себе второе имя – Карл). Вот рвется спасать от интервентов родной Крым. Вот попадает под белогвардейские (или красногвардейские – в ту пору поди разбери) пули, а потом оказывается в застенках севастопольской охранки, воссоздавая в тюремных стихах жуткий дух зарешеченных пространств и ощущая в себе приступы новых поэтических озарений.
Крым… Как весело в буханьях пушки
Кровь свою пролил я там впервой!
Но там же впервые явился Пушкин
И за руку ввел меня в круг роковой.
Сначала я тихо корпел над рифмой,
На ямбе качался, как на волне…
И вдруг почуял я вой надрывный…
Жизнь разверзлась пещью в огне!
Вот, очарованный новизной социализма, Сельвинский конструирует для него новый литературный язык. Вот, озабоченный первыми социальными поломками в недрах нового общества, анализирует способы их устранения. Рождаются поэтические эпопеи: «Улялаевщина» – о трудных родах революции на местах в условиях буйства анархистских эпидемий, «Пушторг» – о не менее коварных послеродовых осложнениях в недрах уже укрепившейся соввласти. Создает поэтическую драму «Командарм-2» – опять-таки об идейных трениях не с врагами революции, а внутри революционного стана.
Сельвинский не воспевал. Не барабанил. Он ставил диагноз и искал способы лечения. Новое общество оказалось предрасположенным к серьезным социальным осложнениям.
Но мне воспеванье не по плечу.
Не трубадур я в лавровых листьях.
Я проблематик. Я аналитик.
Это невесело. Но хочу
Жить в горячих сердцах, а не в бронзе…
Понятно – камень в огород Маяковского. Последнего Сельвинский ценил очень высоко. И тем не менее отчаянно с ним ругался. По поводу: не трубадурничай! Не мельтеши рекламой!
Маяковский! Вы увенчанный лаврами
Мэтр и меж поэтов туз!
Как-то за вами я поплетусь
В яром деле торговой рекламы?..
И Сельвинский шел своим путем. Изобрел свой собственный поэтический механизм. Тщательно сконструировал. Построил. Отладил. Создал поэтическое течение конструктивистов. Собственно, этой заслугой главным образом и прославился. Мол, поэтические опусы должны быть максимально функциональными. «Заточенными» на главную идею. Рифмы, метафоры, образы – все должно работать «на конечный результат». Приносить не столько поэтическую, сколько социальную прибыль. Хотя и изощренными поэтическими способами. Вот так…
Отличие настоящих поэтов от прочих – невластвование над своими лозунгами. Подчас сильный поэт вздорит со своей узкопартийно-поэтической программой, со своим эстетическим кредо и… остается поэтом. Без лозунгов. Как это, видимо, и произошло с Сельвинским. И до, и после своего конструктивизма он то и дело выстреливал потрясающими по силе поэтическими шедеврами. Скажем, в каюте плутающего по Северному Ледовитому океану ледокола «Челюскин» Илья Львович не находит ничего более важного, как признаться в щемящей любви отброшенной на тысячи верст от него родной матери:
… И мать уходит. Держась за карниз,
Бережно ставя ноги друг к дружке,
Шажок за шажком ковыляет вниз,
Вся деревянненькая, как игрушка,
Кутая сахар в заштопанный плед,
Вся истекая убогою ранкой,
Прокуренный чадом кухонных лет,
Старый, изуродованный ангел.
И мать уходит. И мгла клубится.
От верхней лампочки в доме темно.
Как черная совесть отцеубийцы,
Гигантская тень восстала за мной.
А мать уходит. Горбатым жуком
В страшную пропасть этажной громады,
Как в прах. Как в гроб. Шажок за шажком.
Моя дорогая, заплакана маты1.
Ему периодически устраивали выволочки. Считали непонятным и заблудившимся в литературных дебрях. Ругали на уровне ЦК и даже Сталина. Но не убили. За что – спасибо. Критиковали до войны и после. И даже – во время, когда комиссар Сельвинский сражался, освобождая родной Крым от фашистов. Когда был тяжело ранен. Когда этот прошедший огонь и воду мужественный человек был потрясен, раздавлен увиденным близ Керчи массовым захоронением расстрелянных гитлеровцами семи тысяч мирных жителей. «Я это видел!» – исторгнет поэтический стон из своей души Сельвинский. И тоже будет осажен сверху: не так! После войны – вновь розги. За компанию с Ахматовой и Зощенко. Хотя издавался и преподавал – тут власть «не мелочилась». Понимали: Сельвинский – это имя.
Для меня рублишко не задача,
Скажем откровенно: не бобыль.
У меня литфондовская дача,
Телевизор и автомобиль.
Захочу – могу в кабину сесть
И проехаться Москва – Мацеста.
Все на свете, дорогие, есть!
Только нет на мне живого места.
При возможности сесть и поехать куда угодно Сельвинский предпочитал только один маршрут: на родину, в Крым, в детство и юность. Может, в знойный Симферополь. Или – в купающуюся в теплых морских ветрах Евпаторию. К любимому Черному морю. Морю, которое служило горизонтом будущему поэту все ранние годы, которое он любил, которому посвятил нежнейшие поздние гимны в прозе. Ему, а также всему, что бушевало рядом с нарождающейся новой поэзией жизни.
Вагон был старый, двери на амбарном замке. В ожидании долго топтались на жаре и бегали набирать воду. Брошенные с мехцеха шланги с водой быстро захлебнулись – вагонная преисподняя обнаружила серьезную течь. Короче, тронулись без сортира. Зато – с открытой платформой по ходу. На нее выходили подышать: тепловозной гарью и набегающим ветерком.
Погнали на Солнечную. В ночь. Укладывать плети. Днем нельзя – электрички. Рядом на полке храпит Антоха. Духота, а ему нипочем – молодец. Нет, все-таки проняло – очнулся…
Лысоватый, небольшой. Уши слегка оттопыренные, смешные. В первый день бригадир подвел его ко мне: «Лех, покажи Антохе, что делать». А что на щеббазе можно делать? Только вагоны штыковой лопатой зачищать. Залазишь внутрь – и шуруешь. Все 70 тонн…
Местный, со «Спички», но в Калиниградской мореходке несколько лет учился. На этой почве мы с ним и подружились. Я тоже оттуда – из Кенига, как небрежно величает местожительство своей бывшей супруги, тещи и собаки Антоха. Правда, я в отличие от него воспоминания имею более радужные.
Ну, детский сад помню, море. Бомбоубежища какие-то с выходом прямо перед песочницей, где мы играли. Все лазы решетками забранные – от детей. Говорят, немцы в них воды Преголи перед отступлением напустили. И Янтарную комнату заодно туда засунули. Поезд еще такой помню до Москвы ходил – «Янтарь». «Да он и сейчас есть», – возвратил во времена далекого детства Антон.
Пол Атлантики, как утверждает, прошел. Ну и Средиземноморье – тоже. В Париже был, Марселе, Голландии, Испании, на Канарах, на Фарерах… «Да ты не думай, везде одно и то же, – сладко потягиваясь на продавленном путейском матрасе, успокаивает он, – футбол и бабы».
Из рассказов преобладают про то, как пили: в аэропорту Орли – на бровях, в Марселе, Барселоне, Польше, где уже точно не помнит, ну и, конечно, на корабле. Особенно – в конце рейса. Ритуал – почти месса: вынь да положь…
Вагон, пошатываясь на стрелках, гремит все дальше. За окнами – Малый, где в двенадцатом Кутузов наподдал Наполеону, в сорок первом Жуков – Гудериану, а в девяностых Газпром отстроил Маклино. После уже в Малоярославце начались сражения за какие-то помойки.
Наших, путейских, в вагоне человек двадцать. Еще пятеро студентов с местного технаря. «Необстрелянных». Один с дочкой в одном классе учился. Санек Шабанин. Узнал. Надо же, как время бежит? Они уже, вон – подпирают.
На Солнечной уже какой месяц аврал: к Дню железнодорожника сдают новую ветку – в Новопеределкино. Чтобы автобусы и метро разгрузить – так нам объяснили. И новые плети перед самой платформой положить – чтоб колеса электричек мягче катались. Днем никак невозможно – движение. А ночью – в самый раз.
Приткнулись где-то на задних путях. Коротаем время. До сумерек его целый вагон. Хотя уже не такой душный, как наш раздрыга – рабочий: слегка повеяло да и за «Балтикой» сбегали. Потом – за квасом.
Скачем в своих «желтухах» точно рассыпанные по путям апельсины – обходить далеко, составы длинные. Тетя Лена тоже силится перелезть – подставляли доски. Ей – за пятьдесят. С гаком. В путейцах, надо полагать, со школы. Строгая, сильная: лопаты, ключи, кувалды – а ты думал? За соленым словом в карман тоже не заглядывает. Дело-то путейское – мужицкое. Да вот только бабскими слезьми и потом будь здоров как политое.
«Отмерит он нам, бабам, по 20 шпал – и шуруй лопатой, отделывай, – предавалась путейским воспоминаниям тетя Лена. – Сунет ботинок под рельсу. Не пролазит, щебень – подзывает: «А ну, мать твою раз эдак, иди, отделывай заново!» Что ты, начальник, а куда денешься: ненавидели, но уважали…
К одиннадцати вышли на исходную. Света – чуть. Темноту распугивали какими-то специальными надутыми светлым воздухом столбами. Под носом видно, дальше – ни хрена. Над головой самолеты рыкают, моргают – от Внукова в глухую ночь подпрыгивают. Со спины «хозяйка» вагонами товарными грохочет – пересортировывает. Свет в окнах многоэтажек потихоньку гаснет. Солнечная задремывает…
Развинчиваем себе сопя. Ключами лязгаем. Молчим. Антоха пот со лба рукавицей сбрасывает. Поклоны в рельсу бьет – каждой по четырежды: по количеству оборотов путейского ключа. «Ну, вооще – вилы!» – разгибается, наконец, на перекур. Это у него присказка всегда такая – про «вилы». Когда не доволен чем-то. Если про вахты ночные в Антлантике начинает рассказывать, так сплошняком: «вилы» да «вилы».
«Брикет 50-килограммовый когда с рыбой в морозилку на пупе тягаешь, то тут вообще мама не горюй, – вроде как пытается подбодрить самого себя сравнением явно в пользу нынешних путейских мытарств Антоха. – Во были вилы! Шторм. Болтанка. А ты с этими брикетами в холодильник, где минус 70, ныряешь. Бр-р-р…»
Пошли два модерона – старые рельсы сдергивать. Кури пока. Положат на их место плеть – потей по новой: наклон – уголок, второй – скоба, третий – регулятор, четвертый, пятый, шестой – уже с ключом кланяешься. И так на каждой шпале. Их в этот раз не так уж много – около тысячи. К полшестого утра должны успеть. Позже нельзя – электричкам надо.
Сашок мой, вижу, подзастрял – ключ неудачный выбрал. Или просто спину вконец израсходовал и кланяться уже нечем. Пошли вместе. Старается. Вижу и кореша его с технаря – тоже в мыле. Но не сдаются – так и висят на хвосте у стариков, долю путейскую постигают. Молодцы. Хотя неважная она вообще-то, эта доля. Чего ж ее постигать – эту на горбе мозоль…
«Учиться тебе дальше надо, – хлопаю по плечу притомившегося сынка. – Тут спину с кайлом обломать всегда успеешь». «Думаю. Может, в Москву, в МИИТ», – обреченно глядя на непройденные метры, соглашается парень. «Ну, думай, думай…»
Последние шпалы крутили, считай, под колесами тепловоза: он подпирал нас, а его – время. Первые электрички – на носу: просыпалась Солнечная. В вагон запрыгивали на ходу. В шесть тронулись обратно. Кланялись каждому столбу. Копили духоту в вагоне и пустые бутылки под полками. Антоха, как всегда, храпел. Я завидовал: воздуха нет, а он дышит. Да еще присвистывает мелодично так – молодец!..
Полторы сотни верст обратно шли часов восемь с лишком. Потому что рабочий – пропускали всех. Даже стоящих…