Мне кажется, они бы могли встретиться. Не разминуться. На этом нашем маленьком шаре земном. Поскольку двигались навстречу друг другу. Одновременно. По одноименным параллелям. Схожими тропами. Дед следовал из Тамбова на запад. Сэлинджер – из Нормандии на восток.
Оба прошли преисподнюю. Дед – под Вязьмой. Сэлинджер – под Шербуром. Выжили чудом. Из дедовой роты уцелели трое. Сэлинджеровский полк немец покрошил почти что весь. Если есть Бог, то он про них помнил. «Господи, Иисусе Христе, помилуй мя», – один шептал, другой записывал огрызком карандаша в сыром окопе.
Дед бережно хранил в коробке Красную Звезду и медаль «За отвагу». Сэлинджер не расставался со шкатулкой – в ней пять звезд и президентская благодарность за мужество. Содержимое коробки и шкатулки почти никогда не извлекалось.
До встречи в 45-м им оставалось немного. Большую часть навстречу они уже прошли. Дед встал под Берлином. Сэлинджер увидел Париж. Потом развернулись обратно. Сначала дед – в 45-м. Потом Сэлинджер – в 46-м.
Они были близки друг к другу. Насколько могут сблизиться тамбовский конюх и нью-йоркский аристократ. Кое-что их, конечно, разделяло. Но это – мелочи. В главном они были едины. А именно: в ненависти к войне. Любой. В том числе – и победоносной. В том числе – выделившей их из сотен убитых однополчан. И только их одарившей жизнью.
Война их объединила в ненависти к себе. Дед ни в какую не желал распространяться на ее счет. Не прочитал о ней ни одной книжки. Наверное, потому, что ничего не написал о войне Сэлинджер. Тот также бежал воспоминаний об этом злобном занятии. В том числе – косвенных, отвергая даже турпоходы только потому, что надо ночевать под брезентом. На земле. В сырости. То есть возвращаться в адский быт военного десанта.
Они эмигрировали с войны. Навсегда. Дед – обратно в конюхи. Затем – на пасеку. Сэлинджер – сначала в литературу. Потом – еще дальше. Но пути их не разошлись. Они продолжали идти навстречу друг другу. И продолжают, мне кажется, по сей день.
Мой дед не читал Сэлинджера. Не видел. Не знал. Негромко крестьянствовал. Жил и, думаю, верил, что есть рядом кто-то великий, кто может подойти и тихо положить руку на плечо. И помолчать. В том числе и о том, что не заслуживает слов. Помолчать и снова уйти. Незамеченным другими.
«Надо набраться мужества, чтобы стать никем», – закрывая за разрушительным честолюбием дверь, черкнет в блокноте бывший американский сержант – великий Сэлинджер. Бывший русский сержант – мой дед – с такой странной формулировкой бы согласился. Оба знали, что такое мужество и доблесть. И точно ведали, где их лучше в последний раз применить.
Письма из города К
***
Гоголь приезжал сюда в поисках «живых душ» – писать второй том «Мертвых…». Каждое утро я мету под его окнами опавшую листву. Впрочем, окон не сохранилось. И дома – тоже. Но листва… Мне кажется, она помнит их шаги.
На этом месте была губернаторская дача. Очень давно. Когда вокруг них еще не ставили каменные ограды. У четы Смирновых таких точно не было. Гоголь жил в их домике запросто. Вставал в пять. Пил по утрам кофе. Смотрел на крутые Яченские брега, на бор и садился за рукопись. Ту самую, которую потом сожжет. На дворе стоял 1849 год.
С 1845-го Александра Осиповна была в чине губернаторши. У нас – в городе К***. Тяготилась им. Жаловалась в письмах Николаю Васильевичу: «общество испорчено навеки». Гоголь утешал Смирнову-Россет: «Вы устали – вот и все!» И разъяснял своему задушевному другу, как бороться с усталостью. Увещевания впоследствии вылились в «Выбранные места из переписки с друзьями».
В 1849-м приехал лично. И поселился напротив. Я имею в виду – от меня. Каждое утро я прохожу мимо гоголевских пенат на службу. Подвизаюсь здесь же – на родине великой русской литературы. Говорят, самой великой. Но подтвердить это, увы, уже нельзя – она сожжена. Здесь, так сказать, роддом второго тома «Мертвых душ». Но – не могила. И вообще: зачем он их назвал мертвыми?.. Может, оттого и не заладилось продолжение?..
Я почти слышу чтение таинственного второго тома. Один из самых немногих, кому посчастливилось. Поскольку служу рядом. Гоголь все любил держать в тайне. Изредка, правда, приоткрывая ее завесу перед самыми доверенными. И в первую очередь – перед ней, умной и проницательной советчицей Смирновой-Россет. Вон там, за теми липами, можно было отчетливо расслышать его голос. Вам интересно, какой он был, этот гоголевский тембр: высокий тенор или сочный баритон? Говорят, Чехов, такой интеллигентный и тонкий, разговаривал басом…
Наш город К*** не особенно знаменит губернаторами. Во всяком случае ни один из них не был причастен к рождению великих поэм. Даже – рассказов. Может быть – анекдотов… А вот с губернаторшами – другое дело. Яркой супруге невыразительного Смирнова удалось примагнитить великие литературные творения. А заодно – и их творцов. Правда, уйти после этого в небытие: в нашем городе К*** никто нынче и не вспоминает о губернской предводительнице литературных гениев – Смирновой-Россет.
О ее сердечном друге – Гоголе, впрочем, помнят. Памятник вот соорудили на месте, где Николай Васильевич гостил у губернаторской четы. И прочитал ей наиболее полный вариант уничтоженного впоследствии шедевра. Грустный какой-то памятник получился. И мрачный. Как будто Гоголь в городе К*** не родил великую книгу, а поджег ее. И тут же умер. Но могилы Гоголя в нашем городе К*** нет. И слава Богу. Есть, правда, рядом другая – Циолковского. Но Константин Эдуардович своими рукописями печку не растапливал. Знал, наверное, что не горят…
Короче, в нашем городе К*** есть местечко, где еще витает дух обнародованной здесь и якобы уничтоженной где-то далеко великой книги. Я каждое утро обметаю вокруг опавшую листву. Так – на всякий случай. А то явится писатель да на пару с губернаторшей и укорят: плохо приглядывали, заботами обошли – оттого и не сохранили. Не беспокойтесь, Николай Васильевич, не переживайте, Александра Осиповна, сберегаем…
Они не стали Ньютонами и Шекспирами. Не обрели профессорских мантий. Даже кандидатский минимум им, похоже, не поддался. Рутинному пересчету недостижимых звезд они предпочитали их дерзкое приближение. Один – в слове, другой – в небе. Стискивая расстояния до вожделенных светил, до одухотворенных морфем, торопили время. Ломали устоявшиеся формы. Создавали новые. Сделались модернистами: один спонтанно, другой нет. Прослыли чудаками, самоучками, эгоцентристами…
Шкловский тщился вернуть человеку слово. Не узнавать вещь, названную им, а всякий раз ее заново рассматривать. Чувствовать, вживаться, осязать. Достраивать утраченные фразы. Довыговаривать потертые слова. Непременно запуская, таким образом, механизм искусства. То есть тесня словесным творчеством автоматическое восприятие вещей. Воскрешение слова – главное, чего добивался этот бритоголовый гиперактивный лингво-революционер. Попутно, правда, беря в руки винтовку и усаживаясь с прокуренными матросами на революционные броневики. «Так пропадает, в ничто вменяясь, жизнь, – отчаивался за потери в словесности (и не только в ней) Шкловский. – Автоматизация (восприятия) съедает вещи, платье, мебель, жену и страх войны».
Циолковский авангард с оружием в руках не продвигал, но жаждал не меньшего – вручить человеку космос. Заставив обывателя поднимать глаза к небу не только из любопытства – брать зонт на улицу или не брать? – а еще и из необходимости знакомства с будущим местом проживания. Именно там, в космосе, только и можно искать счастье, утверждал этот плохо слышавший калужский бородач. Оно неуловимо на земле, учил космический пророк, но вполне достижимо ближе к звездам. «Если судить по Земле, – грустно признавал Циолковский, – то безумие управляет Вселенной, или, по крайней мере, можно сильно сомневаться в разумности мира».
Короче, они не могли в этой жизни не встретиться – два великих самоучки, разнополярных модерниста, генетических ниспровергателей гибельных основ – Шкловский и Циолковский. В начале 30-х годов прошлого века первый приезжал в Калугу писать киносценарий о втором. Долго беседовал. Записи, естественно, потерял. Фильм не снял. Лет через тридцать вспомнил некоторые подробности и записал: «Плачут по великим после».
Они обсуждали подробности бесед с ангелами. Будущие падения стратостатов. Минувшее – внука калужского космиста в навоз. Квашение капусты. Долги Циолковских соседям. Ближайшие полеты в галактику: скоро ли? «Мы вряд ли, – записал Шкловский предвидения калужского старца, – а комсомол наверняка полетит». Не обсуждали бедность, царившую в доме на краю улицы Кая Брута. Прошлые и будущие трагедии с собственными детьми. Минувшие и грядущие тяготы Отчизны. Все страшное должно вскорости окупиться правильным «вычислением мечты». Сердце мечты усиленно колотилось о грудную клетку модернистов. Все быстрее и быстрее. «Поэты и ученые – оптимисты, – закончит рассказ о своем космическом визави Шкловский, – они знают сроки, но они торопят время».
Старый пазик, кряхтя, выбирает остатки турынинского серпантина. Вползает на вспыхнувшие цветущей вишней взгорки. Скатывается с них, выгоняя из-под колес душную майскую пыль. Прислоняется поочередно к бордюрам, выпуская из себя остатки городских пассажиров на волю.
Впереди, за рекой, уже маячит конечная – Ждамирово. Точнее – уходит оттуда в небо острой мачтой колокольни церковь Рождества Пресвятой Богородицы. Каждый раз она величаво проплывает в автобусных окнах, тихонько покачиваясь в дальней пучине деревенской листвы. Опять не зайду…
На предпоследней остановке автобус вбирает в себя торжественно стучащих палками и озабоченных чем-то явно не сиюминутным старушек. Те шумно восходят внутрь, устраиваются на сиденья, одергивают просторные юбки и ослабляют душные узлы ярких платков. Затем поочередно ищут глазами купола ждамировской обители. Жарко обмахиваются в их сторону троекратным крестом. «Никак, на утренню», – думаю про себя, возвращаясь взором к белоснежному храму.
– Никола сегодня. Праздник. Николая Угодника, – едва переводя дух после покорения автобусных ступеней, оповещает кондуктора одна из новых пассажирок.
– Вот те на. Праздник, оказывается, – радуется нечаянному разнообразию унылых разъездов немолодая кондукторша в трениках. – Глохнешь тут на работе.
Ей хочется что-то еще спросить у ветхих паломниц. Взгляд ее из тупо-сосредоточенного делается умильным и живым. Она скидывает с себя обычную дремоту. И встряхивается, точно вышедшая из пруда утка. Явно рада поговорить по душам.
– Милай, – опережает душевный порыв кондукторши бабушка с тростью, заглядывая за водительскую занавеску. – Сделай божескую милость, доставь нас хоть еще чуть лишку – до поворотика. А то ведь ноги-то не шагають. А там мы по дорожке до церкви и сами добегим.
Автобус с ходу проскакивает последнюю остановку и, резво поплутав в деревенских закоулках, попрыгав по случайным камням и едва втиснувшись в оконечный тупичок у церковных ворот, послушно замирает.
– Дай Бог тебе здоровья, – набирает побольше воздуха в грудь прежняя просительница и продолжает им выдыхать здравицы в адрес сердобольного шофера все то продолжительное время, что высаживается на улицу. За ней следуют остальные богомолки.
– Значит, Бог сам привел. Как не зайти?.. – протягиваю и я 22 рубля за нечаянно удлинившуюся поездку.
Мне всегда нравилась эта церковь: «восьмерик на четверике». Белая, воздушная, большая и невесомая. С запасом простора. И внутри, и снаружи. Как в море. Строилась, перестраивалась, рушилась, обезглавливалась, восстанавливалась вновь и плыла по южной конечности Калуги дальше. Неся в себе незримый стержень и узримый образ Калужской Божьей Матери. Ту, что с раскрытой книжкой.
Прихожане. Лавка. Записки. Свечи. Протягиваю деньги: три. В спину кто-то толкает. Отодвигает прочь. Вижу – моя прежняя попутчица с тростью. Подминает и следующего в очереди.
– Мы вместе, – сердито бросает окружающим и воцаряется во всей лавке разом. Писать записки.
На Николу в храме оказалось всеж-таки немноголюдно. Микрофонное эхо разносит под сводами слова Евангелия. Над пюпитром с Писанием – согбенная фигура монахини. Иные кладут поклоны рядом. Храм – на попечении Свято-Никольского Черноостровского женского монастыря. Черные крылья облачений Божьих невест то здесь, то там тихо проплывают по воздуху. Из Царских врат выходит моложавый священник с видом чиновника обладминистрации: гладкий, в роговитых очках и ухоженной бородке. Вокруг устанавливаются еще большее сосредоточение и благодать. Захотелось найти глазами Калужскую Божью Матерь с книжкой.
Вместо нее натыкаюсь взором на все ту же попутчицу с тростью. Бабка, ввинтившись грузным корпусом в толпу, яростно божится на Николая Угодника. Отбрасывает каждым следующим поклоном стоящих за ней притихших прихожан. Перебирает губами в молитвенном ритме. Наотмашь кидает щепоть правой руки, воинственно обозначая тем самым крестное знамение. Источает всем видом своим грубое торжество, сильную любовь и беспощадную веру.
Мне становится грустно. Под куполом по-прежнему бродит эхо божественных строк. Оно поднимается все выше и выше. Пока, наконец, не перестает ощущаться вовсе. Я выхожу на улицу и иду к своему дому еще пять километров пехом. По тарусской трассе поднимаюсь в гору. Срезаю путь по ощетинившемуся зеленями полю – широкому и стелющемуся мягким одеялом между дорогой, лесом и эхом колокольни храма Рождества. Оборачиваюсь на праздничный звон. Срываю робкую ячменную былинку. Кладу в рот. И чувствую будущий терпкий вкус восходящей на Николая Угодника новой жизни.
С одной стороны он зажат малюсенькой станцией Тупик, ближайшей к краеугольной Оптиной. С другой – затерянным в сосновых лесах Шепелевом. Посередине – петляющая меж чахлых сосен и перепрыгивающая неглубокие ручьи неэлектрифицированная однопутка. Связывает калужские и тульские железнодорожные задворки. Нет-нет да и прогремит по ее стыкам товарняк с химикатами или тяжеленным литьем, пропыхтит рабочий или дрезина, а то объявится вдруг откуда ни возьмись международный. Скажем, Минск – Алма-Ата. Или так: Караганда – Брест.
Экспресс объявляется где-то в полдевятого утра, когда мы аккурат выгружаем из нашего путейского КамАЗа ломы, лопаты, модерон… Взрывает на десяток секунд благословенную тишину, дабы вновь надолго погрузить в нее намоленную округу. «Окно» в этой глуши – будь здоров. И поезда частыми нашествиями ни нас, путейцев, ни поселившуюся тут же в околооптинском сосняке братию скита во имя благоверного Дмитрия Солунского не донимают. Мы меняем здесь шпалы. Деревянные – на бетонные. Вооружение: ломы, лопаты, вилы, лапы…
Полдюжины шпал здесь, полдюжины – дальше по перегону, а там за «свистком» – еще три раза по шесть, потом дрезина сгрузит еще десятка три–четыре. Потом – еще…
– Чистим «ящики»! – звучит команда, и путь быстро расцвечивается оранжевыми гроздьями путейских жилетов, дружно нависшими над изношенными стыками.
Выковыриваем щебенку между порченых шпал. «Ящик» постепенно углубляется. Шпала вырастает из земли. Возвращает себе форму бруса. Щебень отгребается в сторону: деревянной шпале нужно освободить дорогу в кювет, на покой; новой бетонной – на ее место, в работу, держать рельсы с составами. Освободившись от костылей и пыхнув на прощание креозотом, старушка, подхваченная клещами, быстро сползает за насыпь. Ее бетонная сменщица, предвидя непочатый объем работы в ближайшие лет двадцать, отчаянно сопротивляется и ни в какую не желает подставлять свои плечи под рельсы.
– А ну, мужики, подходим, не стесняемся! – бригадир трясет длинной цепью, одним концом «заарканившей» непокорную, в два с половиной центнера весом тушу. Цепь раздувается в оранжевую гроздь. Это – наши согнутые в напряге спины в жилетах. На «и-и-и раз!» отчаянно рвем цепь со шпалой на себя. Та подпрыгивает, вгрызается в щебень и замирает. Разгребаем и опять: «И-и-и раз!» С четвертого–пятого рывка вталкиваем на место, в освободившийся «ящик». Далее – крепеж и засыпание щебенкой. На финише – «штопка»: машешь себе ломом, загоняя щебень под потревоженные стыки…
Чахлый Оптинский бор одаривает скупыми порциями крепких смолистых отдушек. Теплый ветер бросает их на нас с Наташей с ближнего мшистого пригорка, утыканного тонюсенькими сосенками. Ветерок сдувает с Наташиного лба легкую прядь, чтобы, поиграв с ней секунду-другую, мягко опустить на потные виски. Белесая прядь быстро напивается влагой и, потяжелевшая, упрятывается одним верным женским взмахом под кепку или за уши.
Передо мной снуют загорелые Наташины локти – упругие и красные, точно сицилийские апельсины. И вся она – крепкая и ладная в хрустящих башмаках молотобойца и охватившем ее покатые сильные формы синем комбинезоне, точно наэлектризованный шар, мечет вилами в стороны щебеночную пыль вперемежку с камнями. Обходя, однако же, редкий скребок солоноватым, точно струящийся по лбу пот, путейским назиданием: мол, вошь ядреная…
«Да, эти зэчки – тоже мне… – косится на подружек старина Бореев. – Их за 101-й тогда закидывали. Больше-то кто с кувалдой на железку пойдет». Долговязый Бореев – завзятый сплетник. Едкий и довольно вредный – точно выкуриваемый им по пачке в день «Беломор». Учился в институте. Потом подвизался по культурной части – служил, говорят, в исполкоме. За квартиру ушел стучать кайлом и заодно, видно, и на своих друзей. Так – от скуки…
«Козел», – беззлобно выдыхает Натали и, пружинисто распрямляясь, опирается на отполированный крепкими ладонями черенок тяжелых вил. Ими еще ковырять и ковырять – одну шпалу только откопали, а надо – шесть. Отрыть, расшить, вытащить и поставить новые. Через два часа – товарняк.
«Давай, давай, Ленька, шустрей!» – это она мне. Колобок неугомонный. Румяная, громкая, ядреная – на Оптинском-то захудалом перегоне, точно молния шаровая с треском перекатывается. Молотит себе вилами по насыпи, и все ей нипочем. А я и так уже футболку скинул. Лямки от комбеза по обгоревшим плечам трут. Гребу лопатой. Мокрый весь. Щебень этот чертов и духота проклятая…
Наташа бросает вилы: «Ну, харе, Ленька, перекур». И угощает теплым компотом. Мы садимся на поваленную возле насыпи сосну, и она рассказывает, как еще с брежневских времен сделалась путейцем. С тех пор: лопаты, вилы, кувалды, костыли… А я их забивать так и не научился.
«Что, серьезно?» – разочарованно глядит на меня по-детски наивным взглядом путейская мадонна, встает, и, отерев крепкие ладони о пыльные штаны, вытаскивает из кучи инструментов кувалду и костыль.
«Гляди!» – решительно придавливает его двумя пальцами к чумазой шпале Натали и взмахом молота загоняет по самую шляпку в деревянную утробу.
В обед хорошо вытянуть ноги на траве. Жара. Слышен густой сосновый дух. Сосны тут повсюду. И речка Сосенкой зовется, да и деревню заодно с ней тоже Сосенкой величают. «А сруб могучий в ските – тоже наверняка сосновый», – думаю про себя, направляясь туда за водой.
– Старец Илия сюда часто наведывается, – поясняет смотрительница, давая напиться. – В Оптиной раньше служил. Знаешь, кто он?
– Ну…
– Духовник патриарший – вот кто. Народу-у-у… Все к нему – кто к руке приложится, кто в ноги упадет…
– Да, упадешь, коли прижмет… Красиво тут у вас отстроили!
– Что вы, еще не закончили. Помощь нужна. Дороги, например, нет. Не поможете с дорогой-то? – бегло оглядывая мой рабочий комбинезон, вопрошает смотрительница.
– С дорогой? Пожалуй. Но пока только – с железной…
Послеобеденный зной насквозь прошивается ревом оводов. Ловчей отмахиваться от них лопатой. Или – ломом. Вроде дело делаешь – щебень из ящиков гребешь, а заодно и тварь эту в движении смахиваешь. Рубашка быстро тяжелеет от пота. Соленые капли переползают со лба на веки. Соль дерет глаза. Очередная бетонная туша ждет своей очереди быть затянутой под рельсы. Вновь над лесом звучит дружное путейское «и-и-и р-р-раз!». Скрежет щебня. Пыхтение полдюжины мужиков. Наташины команды. Мелькание лопат, ключей, болтов. И новая шпала заступает на многолетнее дежурство на глухом перегоне.
Парит все сильней. Назревает дождь. Овода, подстегнутые свежим ветерком, наконец, присмирели. Чуть дохнуло спасительной прохладой. Брызнули первые капли. И за ними с неба выпростался могучий летний поток. Спасаться от него нет никакого смысла. Мы с Наташей продолжаем грести вилами каменную хлябь. Старина Бореев недолго мнется и топает к машине. Мужики чвакают ботинками и звенят ломами. На перегоне по-прежнему слышен шум разгребаемого щебня.
Набрякшую водой робу снимаешь уже в кабине путейского вездехода, пока тот вскользь Оптиной усердно гребет тремя мостами к дому.
– Гляди, церква – какой день уже мимо нее шныряем, – кивая в сторону выплывших из-за поворота оптинских куполов, отжимает на пол измокшую рубаху Миха-Чапай. Здоровый малый, десантник, кулак с горшок, но попов не любит. «Жадные», – говорит.
– Сам ты – церква… Монастырь, – осекает кто-то из наших. – Книжки читай.
– Читал уже, – устало огрызается Миха, – не помогает…
– А ты – по слогам…
КамАЗ то и дело ныряет из одной топи в другую, мерно переваливается через трухлявые пни, кидает резко в стороны пейзаж за окном, то приближая качающиеся над соснами купола, то отдаляя их прочь в туман и дальше к тучам. На самых тряских ухабах слышно, как стонут рессоры измученного тягача, тревожно всхрапывает сборотый усталостью могучий Миха, и точно малые зазвонные мелодично воркуют в утробе тряской будки ломы, лопаты, модерон…