Они почему-то очень мало живут – самые талантливые. Владимиру Кобликову было отведено всего 44. Когда я пошел во второй класс, его уже не стало. О Кобликове я тогда, конечно же, ничего не знал. Встреча состоялась только через два года. Дату знакомства я запомнил точно – 20 мая 1974 года. Именно этим днем заведующий Калужским гороно (фамилия неразборчива) подписал моему старшему брату книгу – в качестве награды за участие в математической олимпиаде. Книга называлась «Мелодия Дворжака». В ней не было нот, как можно было бы сначала подумать. Более того – в ней больше не было никаких упоминаний о великом чешском композиторе.
Под обложкой обнаружились повести и рассказы. Один – самый короткий – был назван моим именем – «Лешка». Я его тут же и прочитал. «Лешку знает вся улица. Он гроза девчонок. Его боятся собаки, кошки и воробьи. Лешка дерется каждый день и всех побеждает. У него есть старенький велосипед, на котором он умудряется съезжать даже с лестницы…» Вообще-то рассказ был про любовь – Лены и Лешки – двух дошколят. Всего две странички. Мне их хватило, чтобы полюбить эту шуструю парочку навсегда. И прикипеть душой к их нежному автору.
С тех пор я и запомнил автора «Лешки». Однажды взял его книгу с собой в Москву – коротать время в электричке. Попутчик напротив тоже что-то читал и, видимо, присытившись своей книгой, предложил поменяться. Я протянул ему «Мелодию Дворжака». Он мне – свое, не помню что. Через пару минут я уже не способен был сосредоточиться на подсунутой соседом книжке, а с интересом следил за ним самим – попутчик покатывался со смеху, безуспешно затыкал ладошкой рот, размашисто утирал платком выкатывающиеся из глаз обильные слезы. Смущенно оглядывался – как бы извиняясь за несдержанность и одновременно беспомощно кивая на разложенную на коленках книгу Кобликова: мол, это он во всем виноват, а не я…
Затем встречи с Владимиром Кобликовым стали происходить у меня все чаще и чаще. Хотя о том, что они были, я узнавал только какое-то время спустя. Скажем, каким-то ветром был занесен в редакцию газеты, где задолго до этого начинал свой писательский путь Владимир Васильевич. Я не знал, что Кобликов здесь тоже когда-то трудился. И рождался как лучший калужский прозаик. К стыду своему, не ведал…
Подружился как-то с замечательным калужским фотографом Сергеем Петровичем Денисовым. Будучи у него в гостях, в домике за Окой, вдруг узнаю, что нахожусь в родовом гнезде Владимира Кобликова. Сергей Петрович оказался двоюродным братом Владимира Васильевича, который в этом самом домике принимал обожаемого им Константина Георгиевича Паустовского.
Они вообще искренне симпатизировали друг другу – молодой калужский прозаик и всеми признаний литературный мэтр. Без снисхождения со стороны классика и без заискивания со стороны никому не известного провинциального газетчика. Секрет этой дружбы не давал покоя тогда многим: чем же так приворожил этот скороспелый, неугомонный Кобликов искушенного и разборчивого в литературных привязанностях Паустовского? «Подумаешь – насаживал червей «Доктору Паусту» на удочку», – шипели обойденные вниманием мэтра иные калужские «литературные классики».
Сам же «Доктор Пауст» формулировал силу тяготения к начинающему калужскому литератору несколько иначе: «Проза Кобликова наполнена спектральным светом. Она горит то красной, то таинственно синей, то напряженно зеленой, отражающей могучий всероссийский разлив наших лесов, то золотом, омытым в холодном воздухе того великолепного, хотя и ежегодного чуда, которое мы не зря зовем «золотой осенью».
Можно добавить еще, что проза Кобликова будто звенит – тонко так, нежно, иногда напоминая то ли бубенчики под дугой, то ли щебет ласточек под крышей. Вслушайтесь только в названия кобликовских повестей и рассказов: «До свидания, Эрлюсы», «Побег в соловьиные зори», «Баюн-трава», «Голубые слезы»… Последнюю вещь Паустовский взял в свой знаменитый, ставший впоследствии легендарным, сборник «Тарусские страницы».
Под одной обложкой в компании с Мариной Цветаевой, Николаем Заболоцким, Булатом Окуджавой, Борисом Слуцким, Надеждой Мандельштам, Давидом Самойловым и Юрием Казаковым поместился и молодой калужский рассказчик. «Под ногами поскрипывал снежок. Дятел долбил звонкое дерево, кричала сойка. На одной маленькой полянке Сергей увидел много черных пятен. Подошел к ним. Грибы. Их забыли собрать, и теперь они торчали из-под снега, черные, сморщенные, никому не нужные…»
Кобликов, как сказали бы сейчас, «позиционировался» двояко: как писатель для подрастающего поколения, романтиков и пилигримов, – это с одной стороны; и как тонкий деревенский лирик, душой чувствующий сельский уклад, крестьянский дух, околоточный чин… «Придет Марья перед вечером за амбарчик, сядет на лавку и щурится на заречные дали. С крутизны глядится далеко-далеко. И – сколько глаз хватало – все леса. Леса хвойные, дремучие. И дали алые. За этими далями, считала бабка Марья, и лежит весь мир…»
Род Кобликовых большой. «У меня их семеро было, ребят-то, да две девки», – пересказывает воспоминания своей и Владимира Кобликова бабушки Сергей Денисов. Отец будущего писателя – Василий – художничал умело, да сапоги тачал ловко. Владимир отчасти по его стопам пошел – знал толк в живописи. Хотя литература перевесила – окончил филфак Калужского педа. Учительствовал. Но тяге к писательству противостоять не смог – утянули книги. Даже, было время, дослужился до поста главреда Калужского книжного издательства. Того самого, что вынянчило «Тарусские страницы».
Впрочем, этих «страниц» с лихвой хватило, чтобы издательство Калужское прихлопнуть. А Кобликову, наоборот, – взлететь. Но уже – не по карьерной стезе, а по писательской. И – вынашивать все более серьезные и глубокие вещи. Может быть – большой роман. Или – нежный-нежный, легкий, почти невесомый, звонкий, прозрачный и чуточку грустный рассказ. «Который, – делился своими замыслами Владимир Кобликов, – надо писать на одном дыхании…»
Он успел придумать только название этого рассказа. Очень певучее, нежное и искристое – «Мелодия Дворжака»…
Комары Катыни и борщ в Фаянсовой
– Здесь, что ли, упал польский президент? – читая название станции, спрашиваю у орудующего рядом со мной полутораметровым ключом смоленского путейца.
– Ну да… Только к Смоленску поближе, – сбрасывая пепел с сигареты на шпалы, как-то неохотно бурчит тот.
Разговор явно не клеится. Мы молча шагаем по шпалам, раскачиваясь в такт поворачиваемой с усилием ручке путейского ключа. Дистанция – 800. Уложенную плеть нужно закрепить до обеда. Завтра – еще одну, точно такую же. Народу не хватает…
Команду нашу срочно перебросили из Калуги для подмоги в Смоленскую ПМС. 350 км на вездеходе. Странно, дорога-то – асфальт. Но другого транспорта нет. Трясемся. Пиво, то да се, остановки до ветру… Короче, к вечеру добрались. Колодня – смоленский пригород. Вводный инструктаж. Расселение в вагоне. Предгрозовая духота. Сортир – на улице.
До сна – осмотр «достопримечательностей»: магазин «Магнит», пивной ларек и будка с квасом. В эпицентре – храм Иоанна Златоуста.
– Вообще-то раньше в этом здании размещался кинотеатр, – обрадованная единственному посетителю, посвящает в историю святого места его смотрительница. – Хотя когда-то, по преданию, была церковь.
Ставлю свечку за упокой и еще одну – во благополучие нашей командировки. Почитать из истории храма ничего в церковной лавке не оказалось. Смотрительница извинительно моргает.
– Есть, правда, об Иоанне Златоусте…
Ладно, думаю, почитаю парижские записки писательницы Ирины Одоевцевой, что успел сунуть в пакет перед выездом.
На перегон трогаемся еще засветло. Долго стоим под каким-то автодорожным мостом, как раз напротив выстреливающего в небо своими острыми башнями Смоленского Кремля. Тот обрамляет каменными стенами весьма величественный храм. Он скоро растворяется в мелькании уносящихся куда-то за спину смоленских окраин. Наш рабочий поезд пыхтит на запад, в сторону Минска, еще километров тридцать, и замирает напротив платформы с надписью «Катынь».
В составе – два людских вагона плюс столовая. В прида- чу – повариха.
– Мария будет вам готовить, – устало опустившись на кушетку, объяснил заглянувший в вагон седой путеец в желтухе, перепоясанной журчащей рацией. – А это, – метнув взгляд в сторону недопитой бутылки, – лучше убрать.
– А может, сначала познакомимся? – по-гусарски бравируя, протягивает руку незнакомцу один из наших.
– Ну что же, может, и познакомимся. Начальник ПМС Чазов.
Бутылка тут же исчезает под столом. Мужики начинают галдеть, что утром будут как огурчики. Чазов, измотанный бессонными ночами, устало ухмыляется, кладет руки на стол и, на секунду замерев, точно уснув, о чем-то задумывается.
– Батя, ну сказали же, что все будет как надо, – бросается митинговать Леха.
– Как ты меня назвал? – враз сбросив с себя вериги усталости, оживился Чазов.
– Ну, батя… А что? На отца вроде ты моего похож. Схоронил я его год назад…
– А лет тебе сколько?
– Тридцать три.
– Точно как моему сыну…
Чазов, стараясь скрыть так некстати проскочившую в его взоре нежность, медленно поднимается со скамьи. Точно портупею, армейским жестом поправляет ремень рации. Глубоко вздыхает. Еще раз бросает взгляд на разом примолкнувшего Леху. Смотрит на часы.
– Завтра в 8 утра быть готовыми. Укладываем плети.
На ночь нас ставят на главном пути. Перетряхивают его до основания. Движение – только по одной ветке. Да и по одной никакой сутолоки не наблюдается: даже на главном ходу поездов нынче мало-мало. В сторону России везут главным образом новые иномарки. К чему они, когда «своих» иномарок некуда девать? Обратно – нефть-бензин. Ну, леса чуток да стали. А в основном на катынском перегоне хозяйничают комары.
– Смотри, Лех, высосут всю кровь и окосеют.
На открытой платформе рабочего поезда вечером бой с комарами особенно жесток. И облепленная ими голая Лехина спина нагоняет страх.
– Ничего, завтра прилетят опохмеляться.
– А то… Не комары, а бульдоги. Еще не сел, а уже кусает…
Мария исправно готовила куриную лапшу, картошку с мясом, салат и прочее. От общих застолий категорически отказывалась. В период особо настойчивых приглашений даже звонила куда-то по мобильному: «У меня проблемы».
– Что-что… ОМОН, сказала, вызову – вот что! – пуганул кто-то из наших.
Все мигом протрезвели. Со стены, с выцветшего календаря печально взглянул Спаситель. Под ним вместо молитвы – белый лист бумаги с крупно напечатанными главными задачами Московской железной дороги на 2009 год, хотя на дворе – 13-й. Первым пунктом – повышение доходов железнодорожников.
Утром все пошло своим чередом: ключи, монтажки, кувалды… 800 метров раскорякой в одну сторону, раскорякой – в другую. Жара, пот, жажда, спасительный ветерок от проносящихся по соседнему пути составов, жалко, очень редких…
Странно, вроде и местность не гористая, а кривая на кривой. Холмы, правда…
– Руками в позапрошлом веке срывали, – делится пожилой смоленский путеец. – По пятьсот человек, говорят, в летний день с ближайших деревень пригоняли. Так еще не каждому работа доставалась. Кормила «железка» нашего крестьянина неплохо. И не один год. Теперь, слышал, немцы предложили переложить на европейскую колею при условии остановки всей трассы всего на одно лето. Не захотели…
На следующий день – еще 800 метров. К восьми вечера прибывает КамАЗ, чтобы перебросить нас за 250 км на другое окно – в Фаянсовую. К двум часам ночи прибываем туда. Ищем в рабочих вагонах, где приткнуться. Кое-как переночевали. Спасибо, мужики накормили борщом. Окно – после обеда. Укладка. Те же 800. Перед нею – магазин. Явно не хватает Чазова…
Возимся до 10 вечера. Едва успеваем к закрытию окна. Узнаем, что рабочий поезд, где мы оставили все свои вещи, документы и ключи от дома, уже ушел.
Главное – КамАЗ не успел удрать и нам не пришлось 130 км пехать домой по шпалам без денег, документов и прочего. К двум ночи добрались до Калуги. Рабочего поезда еще нет. На базу не пускают: мол, не было распоряжения начальства открывать цех. «Но нам бы хоть от дождя спрятаться!» Ни в какую.
Сидим, мокнем на скамейке до трех ночи. Сжалился дежурный составитель поездов. Пустил к себе в каморку. Дремлем, сидя на стульях. Пробую разогнать сон чтением. «Мне, привыкшей к берлинским элегантным пансионам, – сетует со страниц госпожа Одоевцева, – такая жизнь в Париже показалась совсем невозможной. Обедать мы ходили в огромный ресторан, неуютный и тусклый. Я обычно обедала в лучших ресторанах…»
– Может, пожрать чего?
Отрываю глаза от книжки – оголодавший Леха возится с пайковой банкой тушенки. Открывает и начинает тыкать холодный жир ложкой. Подкрепившись, засыпает, сидя на стуле. В начале шестого прогудел рабочий.
Взяли вещи. Переоделись. Полседьмого утра пошли автобусы в город. Пристроился на заднем сиденье и тут же задремал. Снилось, что все еще трясусь в КамАЗе и ставлю свечку в храме за успех нашей командировки…
Паустовского я полюбил поздно, но молниеносно. Не в школе, не после, а только сейчас. Вдруг – как ударило током. С опозданием, но – пускай. Точно помню: это были «Караси» из его «Повести о жизни» – великой, как оказалось, но малознаменитой саги о былом. «Он (карась) лежал на боку, – вытаскивал из закоулков своей необъятной памяти первую детскую рыбалку маэстро, – отдувался и шевелил плавниками. От его чешуи шел удивительный запах подводного царства. Я пускал карася в ведро. Он ворочался там среди травы, неожиданно бил хвостом и обдавал меня брызгами. Я слизывал эти брызги со своих губ, мне хотелось напиться из ведра, но отец не позволял этого».
Вот именно с этого места – «слизывал брызги со своих губ…» – все и началось. Я понял, что испытывал многолетнюю жажду. Но не догадывался о том. А только – теперь, когда неожиданно ощутил живительную влагу поэтической прозы на пересохших губах. И тут же не преминул припасть к ее первоисточнику. «Мне казалось, что вода в ведре с карасем и травой должна быть такой же душистой и вкусной, как вода грозовых дождей, – писал, как дышал мэтр. – Мы, мальчишки, жадно пили ее и верили, что от этого человек будет жить до ста двадцати лет. Так, по крайней мере, уверял Нечипор…» Я верю: ровно до ста двадцати, а может, и с гаком. Клясться, впрочем, не заставляйте, но от Нечипоровой веры не отрекусь…
Белая Церковь с карасями – увы, увы… Мещера, признаюсь, сподручней будет. Короче, как-то летом я усадил жену и детей в машину и покатил туда: Спас-Клепики, Тума, Касимов, Гусь-Железный, Гусь-Хрустальный, озера (сплошь Великие, других названий здесь почти нет), болотца, речушки, сотни верст комариных угодий (выдолбленного где-то под Спас-Клепиками из огромного дерева комара так и нарекли – Хозяин Мещеры), черника, лисички и томик Константина Георгиевича в бардачке. Плюс – схема проезда до тихой Солотчи. Из этой грохочущей автомобильным железом Рязани. Проспекты, светофоры, пробки, выезд из города, мост, Ока – и вот уже сумерки. Спешно мимо. Солотча не открыла своих писательских тайн, загадочно прошумев прибрежными кронами за окном. А я так ждал…
Или – задним числом к морю. К Черному – учиться у Паустовского распознаванию духа морского. Чем пахнут, например, волны? «Подлинное ощущение моря, – проповедовал Константин Георгиевич, – существует там, где морские запахи окрепли на длительной и чистой жаре. К примеру, в Ялте этих запахов почти нет. Там прибой пахнет размякшими окурками и мандариновыми корками, а не раскаленными каменными молами, старыми канатами, чабрецом, ржавыми минами образца 1912 года, валяющимися на берегу, пристанскими настилами, поседевшими от соли, и розовыми рыбачьими сетями…» Вы знаете, чем пахнут ржавые мины образца 1912 года? А розовые (именно розовые) рыбачьи сети? Я тоже не знаю, но стараюсь разгадать. Потому что иначе никогда не познаю душу морских глубин и выскакивающих из этих глубин на жаркое солнце просоленных причалов.
Или – Таруса. Сестры они с той же Солотчей. Родные или сводные – как посмотреть. Родные по Оке, сводные по Паустовскому. Если море рядом с писателем прошло, Ока навеки рядом осталась – в обнимку с тарусским крутояром, подпирающим на своих плечах тихий городской погост. Отец на нем, и сын – тоже. Недалеко. Рядом.
А еще выше по реке – Калуга. Правый берег Оки – Дворики Ромодановские. Я сижу в уютном домике фотографа Сергея Денисова. На старом диване. «На нем Паустовский отдыхал, – между прочим роняет Сергей Петрович, роясь в коробках со старыми негативами, – когда в гости к нам приходил». Я невольно опускаю ладони на потертую обшивку. Медленно провожу по ней, точно глажу. Откладываю старые фотографии в сторону и закрываю глаза. Вот скрипнет калитка, откроется дверь, и войдет он…
Не знаю, как кто, а я подбирался к Сергееву-Ценскому кружным путем. Ну, уж слишком извилистым. Да что там говорить – почти вслепую… Метнулся назад лет пять тому в Тамбовский край, да не на его родину, а – своего детства, под Жердевку. Погрустить о былом. Вдохнуть непозабытый аромат густых темнющих пашен. Поискать в зарослях ракит фундаменты дедова и соседских с ним домов. Не узнать тех мест, где бегал босиком. Где счастлив был. Любим. Желанен.
Пустить слезу. Сесть на краю погрузившейся навеки в чернозем родной деревни. Откопать на память кирпич из дедовских руин. Сесть в машину и, не успев засветло добраться до Калуги, заночевать в Тамбове где-то на берегу Цны. Утром выйти на извилистую набережную. Взглянуть на купола ближних и дальних соборов. Послушать колокольный перезвон и шепот речной воды у рыбацких мостков. Сделать несколько шагов в гору от непривычно скромной для русских широт реки. Всей грудью глубоко вдохнуть – а хорошо!..
И вдруг застыть в почтенном трепете подле выросшего из гранитной глыбы могучего человека с пышной шевелюрой и грозными усами, устремившего – нет, даже, скорее, вонзившего, – взгляд куда-то далеко-далеко, направившего его на что-то большое-большое, такое важное и судьбоносное, что, казалось, человек этот каменный вот-вот шагнет с постамента вниз и устремится к этому важному и большому, оставив позади волшебный, тихий, уютный, полусонный Тамбов с тягучей малой речкой за спиною.
Это была моя первая встреча с Сергеевым-Ценским. Каюсь, она прошла даром. Я слышал, что был такой писатель, но прежде не читал: ни в школе (она игнорировала сего могучего тамбовчанина), ни после. Не открыл я его бессмертного «Медвежонка» и тогда – после первой тамбовской «прелюдии». Не познал его же великую «Печаль полей», хотя сам точно такой же печалью был болен. Почившая в черноземных недрах родная моя деревня, казалось, плакала, взывала оттуда, из преисподней, о скороспелом своем уходе в мир иной, о том, что могла народить еще жизни с три короба, но не народила, что могла бы еще встречать нас, своих птенцов, посверкивая на пять верст вокруг своими пестрыми крышами, но, видно, больше уже не встретит. Отчего так?..
«Над полями, уползающими за горизонт, – прочту я вскоре о том же у Сергеева-Ценского в его «Печали полей», – опоясанными длинными дорогами, логами, узкими оврагами, неслышно и невидно, но плотно и тяжело повисло нерожденное. Что-то хотела родить земля, – что? – не леса, не горы, не тучи, – что-то хотела и не могла… Силою теплых дождей напоен и храбро пыжится каждый угловатый ком чернозема. Взапуски тянутся отовсюду, спеша и смеясь, тоненькие трубочки былинок: выпускают из своей гущи жаворонков в небо; пьют ночные росы и тянутся выше, выше, по брюхо приземистой каурой сельской лошаденке, и еще выше. Пока не остановятся вдруг, не оглянутся кругом и, испуганные, не начнут поспешно отцветать, желтеть и вянуть…»
Он молодым покинет этот жирный, плодородный, бездетный край. Пойдет, как и его отец, в учителя. В солдаты, в прапорщики. В народ. В бескрайние русские просторы. В войну, которую проклянет навек за оживление безжизненности. «Занозив» себя навек трагической печалью лучшей из описанных им в своих романах героинь – несчастной Анны Ознобишиной, выносившей семерых своих детей, всякий раз утрачиваемых при родах. Когда восьмой потерей в этой неплодородной тьме приходит очередь быть роженице самой…
Проза его была точной и пронзительной. Жесткой и певучей. Пейзажной и твердой. Музыкальной с металлическим эхом. Хрустальной с серебряным перезвоном. Пластичной и нерушимой одновременно. Ею упивался Горький, ставя Сергеева-Ценского во главе всего современного ему писательства. Письменно признавался в любви к его перу. Не раз искал встречи с новой литературной звездой. Но Сергеев-Ценский больше искал уединенности, предпочтя еще на взлете своей литературной карьеры почти отшельничество на Орлиной горе в Алуште. Здесь в начале века он обустраивает свое писательское гнездо. Строит дом. Разбивает сад. Обретает семью. Теряет дочь. Терпит нужду. Каждый день выходит смотреть на морской закат. Запасается стопками чистой бумаги, перьями и, не давая себе поблажки, работая по 10–12 часов в день, пишет великую прозу. Которую потом забудут. А после вспомнят…
Уединенность писателя становится частью его сущности. Как выяснилось, вполне закономерной. Причем, как для него закономерной, так и для его поклонников. Даже – великих, как тот же Горький, который так и не смог отыскать, будучи в Алуште, домик автора потрясающих по силе повестей. Сергеев-Ценский спустился к Горькому сам, и оба мэтра наконец-то смогли обняться и окунуться в мир обожаемой ими русской литературы, в оглавлении которой отныне значились такие мастерски сделанные вещи Сергеева-Ценского, как поэмы и повести «Сад», «Печаль полей», «Пристав Дерябин», «Медвежонок», «Наклонная Елена», «Блистательная жизнь», роман «Бабаев» и только что начатая эпопея «Преображение России»…
Добраться до сих литературных сокровищ, до самого Сергеева-Ценского и сегодня не так легко. Если Горький не сразу нашел дорогу к нему в Алуште, то что говорить о нас, простых смертных. Мне, например, сначала пришлось приехать в Тамбов. И все равно – найдя, можно сказать, прошел мимо. Вскоре жизнь привела в ту самую Алушту. Но опять-таки не к Сергееву-Ценскому. А к его соратнику по перу и не менее выдающемуся писателю – Ивану Шмелеву. В Профессорский уголок Алушты, где на высокой набережной ютится домик-музей автора «Лета Господня». И тут вновь как бы невзначай встает перед глазами имя Сергеева-Ценского – его Орлиная гора, оказывается, совсем рядом. Полчаса пешком. Правда – высоко-высоко в горы. Что ж, это – судьба!..
Вот оно – место рождения великой прозы. Ровно полвека служившее кузницей удивительных по выделке литературных вещей. Стройные кипарисы, высаженные собственной рукой, миндаль, цветы. Одноэтажный лаконичный дом с верандой. Внизу – уходящее в бесконечность море. Именно здесь, и только здесь может родиться замысел таких могучих вещей, как, скажем, «Севастопольская страда». О том, что значит быть морской державой и как эту почетное звание отстоять. А в доме – все обычное. Все-все. Кроме книг – их масса. И – обо всем. Недаром их хозяин – академик. Доктор филологических наук. Мудрец. С каким хочется присесть на диван и расспросить о главном. О самом важном. Точь-в-точь как на картине, что здесь над рабочим столом: Сергеев-Ценский и Горький – о чем это они там толкуют?..