И во мне, в душе ли, или, прямо говоря, вот здесь, где дыхание, – музыка началась. Будто слышу я пение множества голосов, и слышу колокольный голос весёлый и частый, и хор то покрывает его, то отходит. Слушаю, и сладко мне, и слёзы душат.
И будто пение слышу я из храма. Обернулся – на двери висит большой замок. А что, если это ангелы, как Никанор мне сказывал, заутреню служат?
И так мне стало страшно, – сполз с паперти и побежал по саду. А сирень мокрыми кистями хлысть, хлысть по лицу!
Опамятовался только около дома. Стою, трясусь, смешно мне, и боязно оглянуться, и от радости зубы стучат. Раздвинул кусты, а за ними окошко, и в нём сидит женщина и смотрит на меня, в лунном свету вся белая, только брови темны, да глаза – как две тени. Узнал её – кочубеева дочь, Матрёна.
Она спрашивает тихим голосом:
– Кто это?
Я молчу.
– Подойди ближе.
Я пододвинулся.
– Хорошо ты давеча пел, монашек, наградила бы я тебя, да нечем; сама, как пленная, у батюшки живу.
Лицо у неё строгое, брови тёмные, монашеские, а губы, как у дитя. И всё её точно прядка волос щекочет – проводит пальцами по щеке.
– Ты зачем к нам в сад забрался? – она говорит. – Вот пожалуюсь батюшке – запорют тебя казаки плетями.
И сама усмехается. Я гляжу на её красоту, и в дыхании моём всё затихло: как ночь стало.
– Как тебя зовут? – она спрашивает.
– Трефилием.
– А в миру как звали?
– Тишкой.
– А не грех тебе по ночам с девками разговаривать? Ведь девка такого наскажет – потом на коленках не замолишь.
И опять засмеялась: