Я узнал, как ловить уходящие тени,
Уходящие тени потускневшего дня.
И все выше я шел. И дрожали ступени,
И дрожали ступени под ногой у меня…
К. Бальмонт
Каждый день, в семь часов вечера, Маня выходит из трамвая, соединяющего предместье, где она живет, с Парижем. Торопливо идет она по линии бульваров на урок к Изе Хименес.
Огненными линиями в туман и сумерки огромного города врываются нарядные бульвары с оголенными платанами, с сияющими окнами бесчисленных кафе, с суетливой, праздной и жизнерадостной толпой.
Бегут отовсюду, сливаясь в страстном стремлении к отдыху и радости, целые волны рабочего люда. Улицы черны от мужских пальто. Приветливо улыбаясь навстречу хищным взглядам фланеров, грациозной походкой идут модистки, приказчицы, белошвейки, барышни-манекены. Они одеты скромно, но со вкусом. Бледные губы жадно ловят воздух, которого недостает им целый день в магазинах и мастерских, отравленных газом и дыханием толпы. Глаза искрятся. Они ждут. Чего? Случая, счастья… Кто знает? Может быть, сейчас, за этим поворотом, это счастье встретит их? Не одна только чувственность сблизит двух людей, жаждущих забвения? Кто поручится, что не свершится чудо, и что из этих объятий не родится Любовь? Та, о которой грезят все женщины, от королевы до судомойки, и без которой жизнь не имеет цены?
Маня быстро идет среди этого огня перекрестных взглядов и улыбок, одинаково чуждая наивным мечтаниям одних и жадным желаниям других, равнодушная к любопытству и восхищению.
Вон вдали дом, где живет Иза. Маня замедляет шаги. У подъезда она останавливается и смотрит вверх. Небо словно озарено пожаром. Ни одной звезды. Гул кипучей жизни остался позади, на линии бульваров. Здесь, в переулке, тихо. И в этой тишине еще отчетливее доносится до нее громкое дыхание страшного зверя – толпы.
И сердце Мани дает толчок. Вызов загорается в груди.
Кто осилит в этом поединке? Сумеет ли она укротить зверя? Сможет ли она победить Жизнь и самую грозную из ее сил – Любовь? Или тяжелое колесо проедет по ее повергнутой душе, губя ее, как тысячи других?
«Увидим… Увидим! Уже скоро…»
Ей отворяет дверь негритянка, безобразная Мими.
Маня любит ее добрую улыбку, оскал ее сияющих зубов. Она похожа на животное, эта непосредственная дикарка с ее загадочной моралью, с ее таинственной для европейского человека душой.
Два спаниеля с белой шелковистой шерстью лают звонко и оглушительно. Какаду сердито кричит что-то по-испански.
Маня идет в салон с золотистой мебелью, пыльными венками и зеркальными стенами. Спаниели трутся у ее ног. Какаду кивает ей белым хохлом и приветливо воркует.
Входит Иза.
Эта женщина нравится Мане. Вся она похожа на восточную сказку. На мизинце у нее дивный рубин, который кажется каплей крови днем, а вечером горит, как раскаленный уголь. Огромные кольца-серьги качаются при каждом ее движении. Звенят браслеты на смуглых руках. Но ярче золота и камней кажется Мане ее улыбка и блеск черных глаз…
По праздникам Марк приезжает в автомобиле за Маней, фрау Кеслер и Ниночкой. Он увозит их всех к себе на целый день. Все трое любят эти часы. Дом его так красив. Обед так вкусен. «Пир Лукулла», смеются гости, наголодавшись за неделю. Мясо они редко едят теперь. Только овощи. Одна Ниночка не знает лишений. Но Марк не должен об этом догадываться. Именно он – никогда!
Шумом и смехом наполняется старый, дремлющий особняк. И тени былого просыпаются, прислушиваются с изумлением к звукам чуждой жизни. И тихо выходят из своих углов.
Буквально так и было в одно прекрасное и теплое ноябрьское утро. Они только что приехали и внизу, в столовой, снимали шляпы перед старыми, тусклыми зеркалами XVIII столетия. Ниночка звонко смеялась, сидя на полу. Она вцепилась в сенбернара, который обнюхивал ее личико и размашисто вилял хвостом. Бледное солнце заливало палисадник и заглохший фонтан.
Вдруг Ниночка закричала, и все оглянулись.
В дверях гостиной стоял призрак Штейнбаха. Высокая фигура с согнувшимися плечами не двигалась. Седые волосы из-под черной шапочки выбились на лоб. Таинственные глаза, без дна и блеска, глядели в лица живых странным, далеким и враждебным взглядом.
Вдруг этот взгляд упал на Ниночку, и дрогнуло бледное лицо. В ту же минуту вошел запоздавший Штейнбах.
– Ниночка, мой ангел… Почему она плачет?
Он схватил девочку на руки. Она дрожала и прятала личико на его груди. Штейнбах оглянулся и понял.
– Дядя, войди! Не бойся. Это мои друзья. Фрау Кеслер, это единственный близкий мне человек. Он вчера только вернулся из России с Андреем. Мы будем жить вместе.
Призрак медленно покачал головой и отступил с порога. Но его темный взгляд остановился на лице Мани. И словно холодом повеяло в ее сердце.
Он скрылся.
– Почему ты так бледна? – спросил Штейнбах. – Неужели боишься?
Она молчала.
– Теперь ты разлюбишь этот дом, Манечка?
– Нет, нет, Марк. Мне вспомнилось… Пустяки! Давай обедать скорее.
Он входил всегда неожиданно и бесшумно в комнату, где звенел смех Ниночки. И глядел на нее молча. Его как будто влекла к себе эта молодая жизнь, похожая на лепечущую березку. Сначала ничего кроме безграничного удивления не выражал этот далекий взор. Мысль, заблудившаяся в таинственных полях бессознательного, как будто искала дорогу ощупью в сумерках.
Настал день, когда Маня увидала жгучую скорбь в этом взгляде. Он долго смотрел на ребенка. Закрыв лицо руками, вдруг застонал.
И вот однажды словно улыбка прошла по восковому лицу. Тоска не исчезла, но смягчилась. Он взглянул на Маню. И все с удивлением расслышали: «Сарра…»
Он опять ушел. Но на пороге оглянулся на Маню.
Словно позвал…
– Какая Сарра? – спросила фрау Кеслер. Она говорила шепотом, хотя все видели, как старик прошел под окнами, мимо фонтана, опираясь на палку. И исчез на мшистых дорожках сада, где умирали опавшие листья.
– Он вспомнил свою погибшую дочь.
– Разве я похожа на нее, Марк? – спросила Маня. И глаза у нее стали большими и тревожными.
– Н-не знаю. Трудно разобраться во мраке больной души.
Рядом с желтым салоном Изы Хименес находится класс. Это пустая комната с зеркальной стеной, без ковра и мебели, с одним пианино. А за нею уборная. Стены ее увешаны газовыми голубыми юбочками и трико телесного цвета. Под каждой на гвозде номерок. Это традиционный балетный костюм, с открытым плоским лифом, – костюм, обнажающий ученицу. Учитель должен с одного взгляда видеть все контуры и все изгибы тела: ногу, начиная от бедра, колени, ступню, руки, плечи. Здесь нет мелочей. Важно каждое движение мускулов, каждое напряжение мышцы. Все должно быть естественным, все должно казаться легким. В этом грация и красота танца.
Классом балетной гимнастики, то есть самыми трудными первыми шагами, начиная с «позиций», столь же скучными, но необходимыми, как гаммы для пианиста и вокализы для певца, руководит госпожа Фредо.
Маня быстро и легко справляется со всеми трудностями первых шагов, почти непреодолимыми для многих взрослых. «У нее уже сейчас есть пальцы», – с удивлением говорит Иза своей помощнице на балетном языке. Это значит, что Маня может свободно стоять на носке. Из сорока учениц школы у нее одной этот дар, такой же редкий, как поставленный от природы голос у певца. Многие ученицы тяготятся этой балетной гимнастикой. Но для Мани важно все.
Чувствуется, что танец ее стихия, что для нее в этой сфере нет ничего недостижимого.
За полгода она настолько осваивается со сложными движениями, из которых комбинируются танцы, со всеми этими jeté, glissé, chassé, balancé, pirouette[1] и так далее, что Иза разрешает ей заниматься этим только дома. Маня работает часа по четыре, иногда до изнеможения.
– Ты наживешь болезнь сердца, – говорит фрау Кеслер, когда Маня, вся бледная, падает на постель. – Чего ради так убиваться?
– Хочу быть артисткой, а не дилетанткой. Это не даст мне удовлетворения.
– А Дункан? А Иза? Чему они учились?
– Дункан гениальна, а Иза – громадный талант. Но она мне признавалась, она всегда жалела о том, что с детства не прошла классической французской школы. А помнишь, как Дункан выворачивает руки? Глядеть на нее страшно! Это нарушает законы пластики. То, над чем я бьюсь, Агата, это базис всего. Нельзя стать пианистом, не изучив гармонии, или написать оперу, не зная контрапункта. Так и здесь. Вот я недавно от Марка услыхала, что все эти трудности, над которыми мы бьемся, были знакомы танцовщицам еще в Греции.
– Да быть не может!
– Есть целое исследование об этом. Чего же ты удивляешься, Агата? Если для такого ремесла, как проституция, на Востоке готовили с семилетнего возраста и нужно было пройти целую школу, неужели такое искусство как танец, требовало меньше знания и труда?
Из сорока учениц у Изы больше половины взрослых. Все они приезжают в своих автомобилях или в собственных экипажах Бедных, как Маня, очень немного.
Богатые девушки в кружевах и шелках, переодеваясь в уборной, щеголяют друг перед другом роскошью нижних юбок и белья. Маня подмечает усмешки, с которыми они оглядывают ее скромный костюм. Но Маня держится, как принцесса.
Отношение к ней меняется внезапно через какой-нибудь месяц.
Штейнбах заехал за нею в своем автомобиле. Его сразу узнают. Все видят, как он смиренно ждет Маню на лестнице и какой гневный взор кидает она ему, отказываясь ехать. На улице она говорит с ним резко и гордо.
Французские еврейки, знающие по-русски, божатся потом, что они говорили на «ты».
Маня так и не поехала со Штейнбахом и пошла пешком к трамваю… «Какова?!»
Когда на другой день Маня входит в уборную, все смолкают и глядят на нее большими глазами. Почему на ней нет бриллиантов? Почему она одевается так просто? Зачем она живет в предместье, а не в доме Штейнбаха? Ведь она несомненно его любовница.
– Невеста его, – таинственно сообщает госпожа Фредо. И ропот удивления встречает эту весть.
Теперь Маня могла бы ходить в рваной юбке и дырявых башмаках. Ей простили бы все.
– Приходите завтра вечером, – говорит Иза Мане. – У меня класс пантомимы, и вы увидите Нильса.
Это имя у всех на устах. О нем никто не говорит равнодушно. Маня заинтересована.
– Только сердце свое берегите! – смеется креолка, качая головой и грозя пальцем. И серьги ее тоже качаются, а браслеты звенят.
На другой день, ровно в шесть, Маня подымается по лестнице. Еще за дверью она слышит задорные звуки фанданго. «Неужели опоздала? Ах, что за музыка!»
Она быстро раздевается в передней. Сухое, страстное трещанье кастаньет словно манит ее.
О, какие знойные звуки! Прямо жгут.
Она пробирается через толпу учениц, стоящую у входа в класс.
Вот Иза увидала ее. Кивнула и хлопнула в ладоши аккомпаниатору.
– Начинайте сначала. Нильс, на место! Мод, ваша шаль развязалась.
Нильс – «испанец» со смуглым бритым лицом – оглядывается и видит Маню. А! Вот она! Он тоже много слышал о ней. Он улыбается. И словно светлеет его лицо от сверкнувших зубов. Он издали раскланивается. Какой пластичный жест!
«Красавец! – думает Маня, глядя на этот энергичный профиль. – Неужели русский? И что за ноги, фигура!»
Мод – американка. Это эффектная брюнетка, и костюм ей идет. Нильс выше среднего роста. Короткие суконные штаны открывают мускулистые длинные ноги. Широкий пунцовый пояс охватывает гибкий стан. На голове красный шелковый платок. Конец его свисает на плечо.
Они пляшут. Трещат кастаньеты. И сердце Мани бьется. Можно ли плясать картиннее? А главное, с большей страстью и блеском?
«Я безумно влюблена, – говорит себе Маня. – Неужели и я когда-нибудь буду танцевать с ним этот танец? Вот будет наслаждение!»
Урок кончился, а она все еще грезит с открытыми глазами.
Зароились образы. Наметились позы. Целая драма без слов пронеслась в голове…
Как во сне выходит Маня из класса.
Иза подходит к ней.
– Ну как? Хорош мой Нильс? Тоже русский… Да… это моя слава. Я учу его бесплатно. Он кончает в этом году. И в Париже его уже знают. Хотите, я познакомлю вас?
– Нет… Нет!.. Не надо!.. В другой раз. Но в коридоре она сталкивается с ним.
Он что-то говорит, небрежно прислонясь к стене. Перед ним хрупкая блондиночка, скромно одетая, как модистка. Она смотрит на него влюбленными глазами и заботливо расправляет складку на его поясе.
– А ты скоро? – по-русски спрашивает она детским, звонким голоском.
– Если хочешь, чтоб мы вышли вместе, подожди меня, Милочка. Только оденься, а то простудишься.
Он видит Маню и смолкает.
Она проходит мимо, не сводя с него глаз. И в этих темных, огромных глазах он видит столько горячего, непосредственного восторга.
Лицо его дрогнуло. Он робко кланяется Мане. Она, краснея, опускает голову. Потемневшими глазами глядит он ей вслед.
За дверью Маня слышит ревнивый вопрос блондинки:
«Кто это? Новенькая? Вы незнакомы?»
Всю ночь она видит во сне его лицо. Звук кастаньет преследует ее даже наяву.
Каждый раз, когда Нильс выступает в характерных танцах или танцует в па де труа и па де катр, Маня приходит, чтоб глядеть на него.
И в школе все уверены, что она тоже влюблена в Нильс а.
И это правда. Она и не хочет лицемерить с собой. Но это чувство ее не пугает. Оно дает ей столько радости! Так много красок вносит в ее однообразную жизнь. Она заметила, что лучшие темы ее будущих танцев родятся, когда он пляшет, а она смотрит на него, умиленная, благодарная.
Через три месяца ученья Маня оказывается мотыльком среди жуков, медленно расправляющих тяжелые крылья. Сразу между нею и другими учениками устанавливаются отношения толпы и таланта. И теперь Маня не может удержать злорадного чувства. Она презирает себя. Но стать выше этого не может. «Это восходящая звезда», – говорит Из а. «Это будущая знаменитость», – твердит г-жа Фредо…
На уроках у Штейнбаха он аккомпанирует всегда сам. Иза обращает на него столько же внимания, сколько на охотников, трубящих в рога на старом гобелене. Она раздражительна, капризна, требовательна. Не стесняясь, кричит она на Маню.
– Бестолковая… Дура… Настоящая русская дура! Сколько раз я показывала тебе этот жест! Забыла опять? Начинай сначала.
Штейнбах еле удерживается от смеха. А потом изображает эту сцену, искусно копируя голос и акцент креолки.
– Какое странное имя «Мань-я!» – замечает однажды Иза за завтраком у Штейнбаха. – Я буду звать тебя Marie…
– Нет! Нет! – страстно срывается у Мани. Она встречает взгляд Штейнбаха, и лицо ее загорается.
– Почему нет? Какая ты странная!
«Только один человек в мире мог называть меня Мари», – думает Маня.
И Штейнбах видит, какая нежность согревает вдруг ее лицо. «Улыбнулась. Точно Ниночку увидала. Неужели не разлюбила Нелидова?»
– Зови меня Marion, Иза. Я сама не люблю моего имени.
Случается, что, заезжая за Маней, Штейнбах предлагает фрау Кеслер завтрак. Они берут Ниночку. Штейнбах это делает нарочно, чтоб у Мани не было предлога спешить домой. Через запертую дверь фрау Кеслер слышит гневные окрики Изы. «Удивительно! – думает она. – Почему Маня не обижается?»
Этот вопрос она задает самой Мане.
– Пусть кричит! Пусть бранится! – отвечает та. – Разве не руководит ею только любовь? Великая любовь к искусству?
Иногда Иза топает ногами. Маня вдруг со звонким смехом кидается ей на грудь, и через секунду обе они смеются, как дети.
«Две сумасшедшие, – ворчит фрау Кеслер. – А попробуй-ка это сделать кто-нибудь из нас!»
День Мани так полон теперь, что для любви ничего уже не остается. Но Штейнбах не ропщет. Разве не принадлежит она ему всецело? Ему одному? Даже тень соперника не скользит на его горизонте. Страшен один Нелидов. Но ведь и там все кончено. И даже если когда-нибудь состоится эта встреча, Маня тогда будет женою его, Штейнбаха.
Не в этом гарантия, конечно. Он слишком умен, чтоб доверять женщине. Особенно женщине, живущей чувством. Но сам Нелидов своей женитьбой создал непроходимую пропасть между собой и Маней. Люди такого закала не изменяют долгу. «Лишь бы она никогда не узнала, что он был в Венеции!» – говорит себе Штейнбах.
Иногда – очень редко – Маня вдруг подходит к нему, бледная, растерянная, с потемневшими глазами. «Поцелуй меня!» – глухо говорит она. И закрывает глаза, с выражением человека, побежденного какой-то внешней силой, уступающего чему-то, что выше его.
И лицо у нее тогда трагическое. И темна тогда ее любовь.
Долго потом Штейнбах переживает в памяти эти минуты. Эти порывы прекрасны. Есть что-то стихийное в страсти этой женщины. Какая-то жуткая тайна глядит на него из полузакрытых глаз ее.
И никогда он не может забыть ее улыбки. Это блаженство, граничащее со страданием. Она искажает ее черты. И в то же время странно одухотворяет бледное лицо. Невольно верится, что это покорность побежденного в непосильной борьбе.
Но эти минуты проходят. И перед Штейнбахом опять далекий взгляд, насмешливые уста.
Она равнодушно прощается с ним, дает себя поцеловать и торопливо идет к двери. Она еще на пороге этой комнаты. Но душа полна иным. У нее свои интересы. Своя жизнь.
И если он пробует удержать ее, он чувствует отпор. Даже неприязнь. Точно она сдалась врагу и презирает себя за эту слабость. «Совсем как мужчина», – горько думает он.
Один раз он не утерпел и высказал ей это. Она усмехнулась.
– Ты меня радуешь, Марк. Я хотела бы всегда любить, как любите вы.
– Я?
– Ну да. И ты не лучше других.
Заметив странный излом его дрогнувших бровей, она добавляет:
– И поверь, Марк, теперь (она подчеркивает это слово) я тебе это ставлю в заслугу.
– Я очень тронут, – подхватывает он, кривя губы. – Только я не совсем понял, в чем моя заслуга?
– Уметь любить без драм. Легко и радостно.
– А!
– Вы, мужчины, взяли ключи счастья. И давно и просто разрешили задачу, над которой мы, женщины, бьемся. Но погодите… И мы добудем их!
– A la bonne beure![2]
Он распахнул перед нею дверь. Она ушла. А он остался со своими думами.
Нет, даже в эти минуты он не может назвать ее своею вполне. Власть его над нею еще не исчезла. Но он инстинктом чувствует ее упорное стремление освободиться, ускользнуть. Куда? Зачем? Разве знает он ее, эту новую Маню? Ведь это уже не та безвольная перед его страстью, трепещущая девочка, которая любила его в Липовке, в стенах молчаливого палаца? Даже в этом таинственном мире чувственных радостей, где он вел ее за собою, ослепшую и покорную, она царит теперь. Не он, она дарит свою ласку. А он ждет, как раб, когда взгляд ее упадет на него.
Но разве завтра этот взгляд не позовет другого?
Что тогда? «Все будет кончено, – говорит он себе. – Останется только смерть…
Любить легко и радостно. Какая ирония! Но Маня, очевидно, искренно верит, что он умеет так любить. Она не простила ему рыжей венецианки. Она до сих пор убеждена, что он с ней провел ту ночь, когда он вышел встретить Нелидова на вокзале Венеции и в этом безмолвном поединке вырвал у него свое счастье. Но душа Мани словно переродилась с тех пор. Умерла доверчивая девочка. А теперь это женщина, которая хочет смеяться над иллюзиями и брать от любви одно наслаждение, не жертвуя ей ничем. Это программа, которую она себе наметила. Хватит ли у нее на это сил?
Это трагическая борьба, – думает он. – Можно создать себе новое миросозерцание, проповедовать свободу любви и свободу от любви. Можно страстно верить в этот новый догмат. Можно дерзко бросать вызов судьбе. И считать себя новой женщиной. Но что делать со старыми чувствами, воспитанными веками? Что делать с инстинктом Женственности? С этим роковым инстинктом, дремлющим в самых сокровенных глубинах женского организма, за темным порогом, куда не проникает мысль? Что делать с этой потребностью покоряться и жертвовать, которую тысячелетия подчинения развили в женской психике?
Освободить душу свою из-под ига страсти. Наполнить ее великим стремлением к высокой цели, беря любовь, как отдых, как радость, поставить эту любовь в своей жизни на второе место. Вот в чем ключи счастья, которые обещал Ян женщине.
Но разве одной женщине должен был он оставить свой великий завет? Разве для меня самого любовь – не та же драма? Разве не поставил и я ее в центре моей жизни? Разве для меня она не культ?
„У тебя женственная душа“, – не раз говорила мне Маня. Не в этом ли тайна моей собственной слабости?
И если я потеряю Маню теперь…»
А пока он делает все, чтоб привязать к себе Маню, чтоб стать ей необходимым.
В Венеции, угадав ее страсть к искусству, он читал ей лекции о живописи. Теперь он изучает с нею историю танца. И эти часы она любит. Она готова целые вечера лежать у камина, на тигровой шкуре, и, глядя в огонь, слушать о седой древности.
…Танцы стары, как любовь. Это сказал еще Лукиан, живший при Августине. Раньше всего ребенок, еще не понимающий слов, начинает чувствовать ритм в качании колыбели, в песне матери.
– Золотой век танца, – говорит Штейнбах, беззвучно шагая по ковру, – настал только в Элладе.
Именно здесь, под ясным небом Эллады, в благодатном климате страны, где человеческое тело сделалось высшим идеалом красоты, где сами боги, утратив песьи и птичьи головы и таинственное обличье египетских божеств, стали людьми в мраморе, – в Греции, где так расцвело пластическое искусство, – танец мог достигнуть наивысшего развития И как тесно связан он с другими искусствами – с поэзией и музыкой! Не из созерцания ли божественно прекрасных линий тела, его выразительных поз, его грациозных движений возникла скульптура? Из священных танцев в честь Диониса родилась трагедия.
– Обрати, Маня, внимание на эволюцию танца! Красной нитью через всю историю его развития, начиная с древнейших времен и средневековья и кончая Ренессансом и нашими днями, проходит главная идея. Сначала это религиозный ритуал. Затем забава аристократии. Наконец это радость народа!
– Неужели? – спрашивает Маня, садясь на ковре и обхватывая колени. Ее лицо странно оживляется.
Штейнбах открывает еще одну страницу старинной французской книги.
– Вот выдержка из Лукиана. Ты видишь, какие высокие требования римское общество предъявляло к артистам. Лукиан пишет: «Танцовщик должен знать ритм и музыку, чтоб давать размер своим движениям; геометрию, чтоб чертить на земле свои шаги; философию и риторику, чтоб изображать нравы и возбуждать страсти; живопись и скульптуру, чтоб сочинять позы и группы. Он должен в совершенстве знать мифологию и историю, все события хаоса и сотворения мира до наших дней».
Он закрывает книгу и смотрит на Маню. Та звонко хохочет.
– Марк, лучше б ты мне не читал этого. Ведь ты меня убил.
– Напротив. Я хочу поднять твой дух. Не верь тем, кто считает танец детской забавой. Только невежды могут говорить так. Вспомни помпейские фрески! Эти воздушные фигуры и неподражаемую грацию их. И ты поймешь, что Лукиан писал, не преувеличивая.
– Поди сюда, Марк! Покажи, что это за книга у тебя? 1460 год? Вот прелесть! И какой шрифт необыкновенный… Крупный какой! «L'histoirie de la danse» Антуана Табуро, канонника[3], – читает она вслух. – Духовное лицо, Марк? Что это значит? И где ты достал эту прелесть?
– Здесь, у букинистов. А вот еще ценная вещь: я перерыл все лавки, чтобы найти эту библиографическую редкость…
– Что такое, Марк? Рисунки?
– Каждая страница выгравирована на стальных досках. Видишь, какой шрифт? Это издано в Париже, в 1765 году. Автор Блази. Он был первым теоретиком механики движений. И первым настоящим хореографом. Мы эту книгу подробно рассмотрим потом. А теперь вернемся к римлянам.
– Ах, как это интересно! Мы все это прочтем, Марк?
– Непременно, Маня.
Пока Штейнбах аккуратно прячет эти сокровища в шкафчик «ампир», Маня опять ложится ничком. Она смотрит в камин, облокотясь о пол и подперев голову руками.
– Почему ты все это купил и все изучаешь так добросовестно?
– Странная женщина! Разве ты не будешь танцовщицей? На всех путях жизни я хочу быть рядом с тобой.
Ресницы ее вздрагивают. Она все так же пристально смотрит в огонь, не меняя позы. Но он чувствует, что она обдумывает эти поразившие ее слова.
– Марья Сергеевна…
– Нет… нет… Ради Бога!.. Для вас… и для всех я только Marion.
– Marion… Чудная, божественная Marion… Вы с ума меня сводите!
Он говорит ей это, стоя с нею в полусветлом коридоре, близ класса, улучив минутку перерыва.
Лихачев и Маня оба в испанских костюмах. Под гримом и в этом туалете Маня красавица. Неправильность черт ее забывается, когда видишь эти громадные удлиненные глаза и сверкающую улыбку. Лихачев тоже удивительно эффектен. И костюм он умеет носить. В глазах Мани все еще не угас восторг, какой она испытывает, танцуя с ним.
– Как вы плясали сейчас, Marion! Я безумно влюблен в вас. Вот вы опять смеетесь?
– Да… Мне всегда весело, когда вы говорите о любви.
– Жестокая! Неужели вам приятно меня мучить? Маня звонко смеется.
– Мучить вас? Ах, милый Нильс! Бросьте жалкие слова. Ей Богу, это не из вашего амплуа. Как я завидую вашей ясной душе!
– Да вы прямо смеетесь надо мною! Моя душа раскололась пополам. Я ночей не сплю. Зачем вчера вы дразнили меня?
– Я? Вас?
– Зачем вчера в танце, когда я шепнул вам «Люблю», вы ответили: «Я тоже»? Вы играете мною?
– Ничуть… Я и люблю вас, но только там, на сцене, вот в этом костюме…
– Не все ли равно? Ведь это я.
– Нет, не вы! Не вы. Это другой. Неужели вы не понимаете, что жизнь одно, сцена другое?
Лихачев хрустит пальцами. Обхватил бы ее сейчас и зацеловал бы! Змея… Так и скользит между пальцев!
Кивнув головой Нильсу, она идет переодеваться. Классы кончены.
На улице Лихачев догоняет Маню. Она оглядывается, и в лице ее разочарование.
– Неужели вы не видите, что я страдаю? – говорит он ей капризным тоном человека, не привыкшего встречать отпор.
Она грустно улыбается. О нем ли грезит она весь этот месяц, обдумывая детали пантомимы, в которой публично выступит скоро? Выступит в первый раз.
Нет, нет. Далек и ненужен ей этот Лихачев, который шагает вот тут, рядом с нею, унылый и смешной в своем старомодном пальто. Она думает о красавце испанце, который занят с нею в пантомиме и преследует ее своей любовью. Его глаза, его губы, его движения чаруют и вдохновляют ее. Она любит этого испанца.
– Не сердитесь, милый Нильс. Сцена и успех залечат все ваши раны.
– Я буду думать о вас всю ночь, целовать вас буду во сне!
– Я тоже…
– Вот видите, видите… Это не называется дразнить? Вы безжалостная кокетка!
– Неправда, Нильс! Вы не умеете ценить моей искренности. Вас любит артистка, а не женщина. Вы мое вдохновение… Моя радость… Неужели вам этого мало? Сейчас вот я сяду в трамвай, закрою глаза и всю долгую дорогу буду видеть ваше лицо под гримом, ваши глаза, ваши жесты. Постойте! Не перебивайте. Я лягу в постель и буду обдумывать… Благоговейно, слышите ли? Благоговейно буду обдумывать мою роль. Все ли я верно поняла? Все ли я сумела передать? По-моему, нынче вкралась какая-то дисгармония. Вы что-то упустили, а может, и я. Это надо обдумать…
– Все возможно. Я голову теряю… Я могу провалить роль…
– Молчите, Нильс! Не терять должно искусство от всего, что мы переживаем, а выигрывать. Иначе мы с вами не артисты, а дилетанты. И потом вы ошибаетесь. Или я знаю вас лучше, чем вы себя знаете? Сцена ваша стихия. Вы счастливее и сильнее меня. И в своем чувстве ко мне вы тоже заблуждаетесь. Вы любите вашу жену – как женщину… А меня… замолчите!.. Я знаю… А меня – как красоту… как вдохновение… Вот почему я радостно смеюсь, когда вы говорите мне о любви. Я горжусь этим. Я счастлива. Вот и мой трам… До свидания, Нильс! До завтра…
Он смотрит ей вслед потемневшими глазами. Каким голосом она сказала сейчас это «до свидания!» Точно влюбленная, которая не дождется поцелуя. Это не игра. Так не задрожит нарочно голос. Но что же тогда? Что?
В большом и уютном номере Лоскутной гостиницы Катя сидит за остывшим самоваром. Перед ней опустевшая коробка конфет. Она пробует последние, откусывает по кусочку и смакует начинку. «Надо нынче опять купить. Только уж в другой кондитерской», – думает она, делая гримаску.
В дверь стучат, и тотчас входит Нелидов.
Она бежит навстречу.
– Не простудись, Катя. Я разденусь. Очень морозно.
– Пустяки. От кого письмо?..
– От мама́… Ты ничего не имеешь против того, чтоб дома встретить Новый год? Мама тоскует. И одной ей тяжело вести хозяйство.
– Конечно, Николенька! Поедем хоть завтра.
– А ты не соскучишься? – робко спрашивает он.
– С тобою? – вскрикивает она.
Крепко прижавшись к нему, она, как кошечка, трется о его плечо щекой. Ее опьяняет запах его одежды, запах его бороды и кожи.
– Хоть на край света с тобою, Николенька! – страстно шепчет она. И в ее влажных глазах он видит беззаветную, молодую страсть.
Разве это не то, чего искал он? Разве это не все, что нужно ему?
Вот они дома наконец, после трех месяцев мытарств по столицам.
Анна Львовна поправилась, ходит с костылем. От хозяйства не отказывается.
– Я буду помогать вам.
Старуха снисходительно треплет невестку по смуглой щеке.
– Где тебе, такой… птичке… Поживи без забот. Все придет в свое время.
Нелидов с недоумением бродит по комнатам. Отчего это потолки словно ниже стали?
В столовой он останавливается и смотрит в окно на сугробы снега. Все дорожки в парке занесены. Расчистили только главную аллею к их приезду.
Почему стремился он сюда так страстно? Что ждал он найти в этих старых стенах?
В кабинете он стоит долго, озираясь по сторонам. Его губы тесно сжаты. И сдвинулись вплотную темные брови.
Он запирает дверь на задвижку и садится в кресло, у письменного стола.
Наконец! Наконец один!
После трех месяцев жизни с глазу на глаз – какая отрада! Не делать веселого лица. Не говорить ненужных слов. Молчать с угрюмыми глазами, которые все еще глядят в прошлое. Не уверять в любви, когда погасла чувственность, а душа беззвучна.
Годом показались ему эти три месяца. Мог ли он думать, что сам пристрастится к театрам и концертам? Что он охотно будет ездить в кинематограф, который Катя любит, как дитя? Мог ли он думать, что в нем проснется стремление быть на людях, в толпе? Не люди нужны ему, а одиночество. И, как это ни странно, его дает только толпа. Там можно молчать. Лишь изредка перекидываться беглыми, ни к чему не обязывающими фразами… Можно даже не вслушиваться в вопросы.
Говорить с ней? О чем можно говорить с птичкой, которая звонко щебечет и греется в лучах солнца? Приятно слышать ее песенку. Юностью веет от этого личика. Свежестью пахнет от смуглого тела. И он его целует ночью. Но разве это не все, что нужно птичке?
Любит ли он ее? Конечно… Она дала ему целый месяц забвения. Она одарила его чувственными наслаждениями. И не скоро еще будет он сыт ее ласками.
Наконец, его трогает ее любовь. Так доверчиво льнет она к его груди. И он должен… он всегда должен думать о счастье Кати! Разве не взял он на себя этого обязательства? Разве нет в его сердце благодарности за все, что эта смуглая девочка беззаветно бросила ему под ноги?