– Маня, я скажу тебе еще…
– Говори, Марк! Говори.
– Когда ты разлюбила меня…
– Я никогда не переставала любить тебя, Марк.
– Все равно, когда я уехал, оставив тебя с Гаральдом, – говорит он, невольно почему-то понижая голос до шепота, – я старался понять, что связывает нас? Зачем ты говоришь со мной по телефону, любя другого? Почему, тоскуя о нем, ты вспоминаешь обо мне? И я понял, Маня, когда ты позвала меня, как господин, а я вернулся, как раб… Хочешь, я скажу тебе?
Она кивает головой, не открывая глаз.
– В нашей любви ты – мужчина. Я – женщина. – Ты приказываешь, я покоряюсь. И если я не могу жить без тебя, Маня, то и ты…
Она на мгновение открывает глаза и нежно, слабо улыбается.
Как хорошо, что он говорит так убежденно, с такой силой! Пусть думает за двоих! Пусть борется за двоих. Пусть решает. Она устала. Она изнемогла. Она рада подчиниться. Какой-нибудь выход должен быть. Он его найдет. Пока Марк с нею, все хорошо. Его рука крепка, и его сердце верно.
– Ты хочешь заснуть? – тихонько спрашивает он.
– Да, но не уходи. Сиди рядом. Обними меня. Мне холодно, Марк.
Ее зубы стучат. Он закрывает Маню пледом. Она лежит с закрытыми глазами, и тень от ресниц падает на похудевшие щеки.
Не совладав с порывом печали и нежности, он прижимается лицом к ее груди.
Опять, опять вдвоем, обнявшись тесно, как тогда, перед лицом Смерти. Он это знал. Он знал, что она снова позовет его, когда таинственные шаги зазвучат опять поблизости и ужас одиночества охватит ее.
Он думает, закрыв глаза: «Благодарю тебя, жизнь, за то, что ты приберегла на мою долю хотя бы эти минуты».
И, точно угадав его мысли, она вдруг открывает глаза, полные мрака и тревоги. И спрашивает:
– Ты не покинешь меня, Марк? Никогда? Ни для кого?
– Никогда. Ни для кого.
Они долго молчат, обнявшись еще теснее и горестнее.
«Заснула», – думает он.
Вдруг она говорит, как в бреду, полушепотом:
– Все это сон, Марк?
Мгновенно встает перед ним картина прошлого. Украинская ночь. Беседка. Звезды вверху. Жаркие объятия. И страстный шепот.
– Сон, – чуть внятно отвечает он. И сердце его стучит. Он ждет дальнейших слов, как заклинания.
И слышит опять печальный шепот:
– Нас разлучит только смерть?
– Смерть, – отвечает он, как эхо, весь во власти прошлого.
Зина Липенко уже с четверть часа сидит у Мани, добиваясь ее согласия устроить благотворительный концерт до отъезда труппы из Петербурга.
Маня отказывается. У нее нет энергии. Она еще совсем больна.
– Вы давно видели Дору?
– Вчера.
– Скажите откровенно, как она? Все это… помните, тогда, на выставке? Говорила она вам что-нибудь?
– Вы были жестоки с нею. Сначала я вас поддерживала. Но потом, когда мы вышли с нею… Я никогда не видела ее в таком отчаянии. Она насилу доехала до дому.
Маня закрывает лицо руками.
– Вы правы. Я была жестока.
«Я была безумна, – думает она. – Ревность и страсть – это безумие, наплывающее на нас из мрака. Лицо нашей души искажается. И просыпается зверь…»
– Дора – девушка или замужняя?
– Разведена. Она была очень несчастна в прошлом. И сейчас еще не может оправиться и забыть детей. У нее их трое. Но она и перед этой жертвой не остановилась, чтоб стать личностью. Я высоко ценю ее. О, она застрахована от увлечений! Она так настрадалась, что уж никому не пожертвует своей свободой. Она презирает мужчин и все их уловки. Она не сдается.
«А я не знала, что мы с Дорой сестры, – грустно думает Маня. – Все мы бродим впотьмах. И, сталкиваясь, клянем друг друга в своей слепоте и озлоблении. И не чувствуем, что должны идти рука об руку вперед. Боже мой! Когда же мы, женщины, выберемся из этого тесного ущелья? Когда поднимемся на гору и увидим солнце?»
Вернувшись из театра, Штейнбах долго не может заснуть. Тщетно читает он скучный рассказ. Тщетно, погасив электричество, лежит с закрытыми глазами. Сердце бьется.
Надо положить компресс и принять капли.
Гостиница замирает постепенно. Бьет два часа. Гудки автомобилей раздаются реже. Внизу запирают ресторан. И посетители разъезжаются.
Почему он не может уснуть?
В коридоре тихо. Дверь в комнату Мани закрыта. И он слышит каждый звук, легкий скрип ее кровати. Она спит.
Штейнбах сбрасывает согревшийся компресс, тушит огонь и закрывает глаза.
Вдруг толчок в сердце. Он садится мгновенно.
Лия… Как мог он забыть о ней? Он старается припомнить. Четыре дня уже прошло с тех пор, как они расстались. Он обещал дать телеграмму. Но в катастрофе, обрушившейся на его голову, в крушении своего личного счастья, он не заметил маленькой раздавленной жизни. Он забыл о робком чувстве, не требовавшем ничего.
«Какая низость! – говорит он вслух. – Она ждала. Завтра встать раньше. Телеграфировать скорее. Ах, если бы заснуть!»
Он засыпает наконец.
…И снится ему, что он идет по какому-то городу. Странно знакомы, и в то же время чужды ему эти улицы, эти дома и церкви. Он ищет Лию. Он должен ее найти. Но нет нигде его маленькой Лии.
…Он бредет усталый, измученный. Туман плотной пеленой поднялся над городом. День еще не умер, а сумерки ползут. И все выше поднимается плотная пелена тумана, вливая в душу безнадежность. Прохожих не видно. Загадочно и одиноко звучат где-то рядом шаги. Выплывают внезапно бледные лица, какие-то женские фигуры. «Это ты?» – хочет спросить Штейнбах. Но, печально глянув ему в глаза, они скрываются навеки в тумане. И он опять один.
…Нет сил молчать! Нет сил идти дальше в тумане, в этой жуткой тишине, с этим гнетом в груди! Бежать скорее! Бежать, разорвать сомкнувшееся кольцо безнадежности. Лия где-то там. Она ждет. Только громко позвать. И лицо ее выглянет из тумана. И он бежит, протянув руки.
…Туман расступается и смыкается вновь. Что-то задело по лицу. А! Голая ветка. Он оглядывается. Наконец! Знакомый бульвар. Его лента утонула в молочной пелене. Но теперь он найдет дорогу.
…Вот липы, под которыми они гуляли. Вороны зловеще каркают вверху. «Где Лия?» – спрашивает он. Они смеются в ответ. Какие-то седые призраки встают вдали. Не надо бояться. Она прогонит их. Она развернет белые крылья.
– Лия! Сюда! – кричит он в смертельной тоске.
И просыпается.
Сердце бьется медленно, почти замирая.
Он ходит по комнате. Откидывает штору, смотрит в окно. Который час?
Уже четыре. Он спускает шторы. Свет электричества внизу озаряет комнату. Так лучше. Неприятен мрак, когда такие перебои.
Он ложится опять, закрывает глаза.
Коридор безмолвен. Вся жизнь в гостинице остановилась. И тишина так глубока, что он слышит через дверь и стену мерное дыхание соседа.
…Вдруг воздух шевельнулся, словно отворилась дверь и кто-то вошел.
«Пустяки. Дверь заперта», – думает он в дремоте.
Кто-то вздохнул близко. Так горестно вздохнул.
«Кто здесь?» – тихонько спрашивает он. И открывает глаза.
…В ногах сидит женщина. Но он знает, что это не Маня. Свет электричества с улицы призрачными бликами падает на маленькое синевато-бледное личико с таинственными глазами.
Лия! Милая… В белом платье, с невинным вырезом около шеи. С белыми цветами в руках.
– Как ты нарядна! Здравствуй. Ах, знаю! Вспомнил. Ты была в концерте? В твоем концерте, для которого я обещал вернуться. Прости! Я забыл о нем. Я все забыл, моя маленькая Лия. Но ты простишь меня?
Она молчит, загадочно глядя на него. И синие блики дрожат в ее таинственных зрачках.
– Почему ты молчишь? И зачем глядишь с таким укором? Я скоро вернусь к тебе и вес исполню, что обещал.
Она молчит. И не мигают ее темные глаза.
– Ты не веришь, Лия? Ах, чем убедить тебя в моем раскаянии? Я сделал низость. Но ты прости. Все вернется: алые закаты, лунные ночи, серебряный лес. Опять зазвенят струны твоей дивной скрипки и будут баюкать меня. И начнется моя двойная жизнь, которую я обещал тебе.
Она все молчит, с безжизненными, поблескивающими глазами.
И вдруг холод наполнил комнату. Точно дверь открыли в погреб. И сердце Штейнбаха начинает неметь от тоски.
«Не гляди так!» – хочет он крикнуть в невыразимом ужасе.
Но она встает. Склоняется над ним. Ее рука ложится на его сердце. Ее рука, холодная как льдинка.
И сердце его останавливается.
И в ту же секунду он слышит далекий скрип затворяющейся двери.
И от этого звука он просыпается, с остановившимся дыханием.
Он вскакивает, озираясь. Он ждет. Сердце остановилось.
Проходит миг, другой. И вот оно стукнуло слабо и робко. И стало биться, трепыхая и замирая, как полураздавленная бабочка на дорожке сада.
«Кошмар, – думает он. – Я слишком устал страдать…»
Дрожащей рукой он зажигает электричество у постели. Подходит к двери в коридор.
Конечно, заперто.
Он пьет воду, и чувствует, что лоб его покрыт холодным потом.
Утром в девять часов Штейнбах посылает телеграмму:
«Я ВЕРНУСЬ ЧЕРЕЗ НЕДЕЛЮ, В СРЕДУ, ДОРОГАЯ ЛИЯ. БУДУ ЖДАТЬ ВАС НА БУЛЬВАРЕ В ТРИ ЧАСА. Я ВСЕ ТОТ ЖЕ. ПРОСТИТЕ МНЕ МОЕ МОЛЧАНИЕ. ВСЕ ОБЪЯСНЮ ПОТОМ. ВЕДЬ ВЫ ПРОСТИТЕ МЕНЯ? ВАШ МАРК
».
Штейнбах, греется у огня, глубоко сидя в кресле с пледом на ногах.
Маня уехала на репетицию одна. Он встал поздно, ссылаясь на головную боль. Эта ночь действительно разбила его.
Он словно поменялся ролями с Маней. Все эти дни, пока ее душа под влиянием разных встреч освобождалась постепенно от оцепенения, вызванного разрывом с Гаральдом, нервное возбуждение Штейнбаха угасало – как будто вдруг ослабла в нем какая-то стальная пружина, долго напряженно державшаяся.
Сколько надо сил и любви, чтоб отстоять в третий раз душу Мани от надвигающегося призрака безумия, когда он сам, в слепоте отчаяния, перестает видеть впереди свою дорогу, свою цель!
Но разве он сам не терял силы? Все эти годы, в сущности, были одной сплошной борьбой, незаметной для постороннего глаза, но упорной и тяжкой, как труд рудокопа в недрах земли. Любовь? Не ли и она иногда слишком тяжелым бременем для уставшего сердца?
«Я старюсь», – говорит он себе. И все чаще, все неотступнее в эти минуты душевной прострации встает перед ним маленькая Лия, с ее таинственными глазами, с ее робкой любовью, не требующей ничего. Он видит пустынный переулок, фасад старого дома, резные перила деревянной лестницы. Он видит сумерки в холодной стильной комнате, огонь камина. Лия сидит на скамеечке, у его ног. И так тихо, так скорбно и сладко быть рядом с нею! Миром веет на него от этой картины. Скорее бы увидать ее! Вновь прижать к себе ее дорогую головку. Быть любимым. Быть желанным. Первым и единственным. Как мог он забыть о ней?
Иногда, закрыв глаза, он почти доходит до галлюцинаций. Слышится шелест. Точно шепот ее. Он открывает глаза. И горько вздыхает.
Написать ей, чем-нибудь выразить нежность?
Потом, потом. Нет сил встать. Нет сил сесть за стол, говорить о своем чувстве. Все равно, слова будут бледны. Все равно она ждет. Она знает, что никогда не сможет он отказаться от нее теперь. Он поведет двойную жизнь, полную обмана и лжи. И что бы ни вышло потом из этих отношений, он не откажется от нее.
Маня вернулась с репетиции и ложится на кушетку, истощенная физически и нравственно.
Какая пустыня этот Петербург! Как тяжело ехать по улицам, где она каталась с Гаральдом, видеть те же здания, подниматься по той же лестнице. Все осталось по-старому. И жизнь бежит мимо, не считаясь с ее тоской и отчаянием. Кто выведет ее из этого тупика, где она бьется, замученная воспоминаниями?
Стучат.
– Войдите, – с отвращением бросает она, не поднимаясь. Даже глаз открыть не хочется.
Кто-то кашляет. Так осторожно.
Она поднимает веки. И мгновенно садится на кушетке, вся выпрямившись, полуоткрыв губы, вытянув шею. Словно смутное ускользающее видение далекого детства встало перед нею.
– Позвольте вам представиться. Петров, старый знакомый Штейнбаха, – говорит вошедший глубоким, мягким баритоном.
– Садитесь, пожалуйста, – еле слышно бросает она, указывая на кресло.
И все смотрит, смотрит, полная тревоги. «Как он глядит на меня! Он меня знает?» Ему на вид лет тридцать пять. Широкоплечий, среднего роста. Целая шапка русых, вьющихся волос. Усы не скрывают крупного чувственного рта. Лоб у него низкий и упорный, с сильно развитыми надбровными дугами. Выдающееся лицо крупного артиста или человека сильных, разрушительных страстей. Глаза серые, горячие и острые.
«Страшные глаза. Вот такой на всякое преступление пойдет», – мелькает мысль у Мани.
И вдруг она вспоминает, что эта самая мысль пришла ей и тогда, много лет назад. Она вспоминает разом все: террасу в Лысогорах, именины Веры Филипповны, гостей Горленко, роскошную пальму, подарок Штейнбаха, привезенную рабочим из Москвы. И запыленную фигуру этого рабочего на корточках, развязывавшего рогожи.
Потом мгновенно встает другая картина.
…Флигелек Лики в Липовке. Темная ночь и освещенное окно. Лика и Анна Васильевна замерли у стола. Маня и Соня стоят под окном и смотрят. Он берет звучные аккорды на мандолине. Поднимает голову. Дерзкие, «страшные», сейчас смягчившиеся, глаза вдохновенно глядят в темную ночь. Что они видят там? Это против законов физики, но Мане чудится почему-то, что он глядит в ее глаза, что он поет для нее.
Могучий баритон, мягкий и звучный, как виолончель, льется в сумрак ночи, что-то будя, колдуя.
«Ах!» – испуганно срывается у Мани. Она вспомнила.
– Вы ко мне или к Штейнбаху? – тихо спрашивает она, проводя по глазам, словно силясь проснуться.
– К вам.
И он вдруг улыбается. Робко и нежно. И что-то говорит.
И опять она словно застывает, вся во власти воспоминаний.
Странная картина встала перед ней.
Она еще девочка. Ей только пятнадцать лет. Соне шестнадцать. Она видит большую залу в доме Роберта Яковлевича, брата фрау Кеслер.
В полночь девочки босиком пробираются в залу.
Декабрьская ночь темна и зловеща. Ни один фонарь не освещает улицы. Дрожа от стужи, девочки прильнули к окнам. И слушают слепую ночь.
Все тихо, как на кладбище. Вдруг вдали раздаются шаги. О, как четко, как громко звучат они в этой тьме, в этой тишине, напряженной, как струна! Кто это идет? Как смеет идти в эту ночь, когда даже стены – ненадежная защита для людей? Девочки невольно хватаются за руки. Быстрые шаги все ближе. Кто-то молодой и смелый идет упругой походкой. Кто-то полный сил.
И вдруг ночь дрогнула…
И будешь ты царицей мы-ира…
– внезапно под окнами раздается могучий баритон.
Тра-та… та… та… защелкало из тьмы. Наискосок блеснули и погасли искры. Со звоном разлетается крайнее окно. И пуля ударяется в стену залы.
Девочки падают на пол.
Ночь молчит, слепая и предательская, тая измену и смерть.
А он что-то говорит своим глубоким, низким голосом.
Маня опять проводит рукой по лицу, словно снимая паутину.
– Простите. Я ничего не слышала. Но это не важно. Главное то, что я вас знаю давно.
– Я тоже помню вас. На какую высоту подняла вас жизнь! Никогда я не думал, что вы вспомните меня. Память какая! Мы виделись всего одну минуту.
– Нет-нет. Вы не знаете. Я много, я страстно думала о вас еще раньше. Вы снились мне, ваш голос, ваш чудный голос. Вы удивлены? Мы с Соней так часто говорили о вас. И я плакала.
Он поражен, но доверчиво придвигается к ней.
– Вы плакали обо мне? Но что же вы знали?
– Ах, это было так страшно! Помните одну декабрьскую ночь в девятьсот пятом году?
Он смотрит упорно, потемневшими зрачками. Он ждет.
– Вы шли по Тверской. Наискосок была засада. Вы запели…
– Что за чудеса? Где же были вы тогда?
– Над вами, во втором этаже. Мы с Соней слышали ваше пение и выстрелы. Вы смолкли. Мы были уверены, что вы убиты.
На этот раз он проводит рукой по глазам.
– Вот что… Да, – после паузы говорит он дрогнувшим голосом. – Как странно судьба сплетает нити жизней!
– Мы с Соней так благоговейно любили вас! – срывается у Мани.
И Петров видит прекрасное лицо и сияющие глаза.
Его руки невольно протягиваются к Мане.
– Славная минута! – мягко шепчет он, пожимая ее руки. – За многое она меня вознаграждает. Вот вы теперь передо мной открылись вся, до самой глубины сердца. И что мне за дело, что вы знаменитость, а я лишенный всех прав, с чужим паспортом в кармане?
Он встает и начинает ходить неровными шагами, то останавливаясь, то вновь кружась по комнате:
– Я чувствую, что вы нам не чужая, вы нам ближе многих, дававших Ганнибалову клятву и позорно изменивших, когда мы очутились внизу. Перед тем, как прийти к вам с моим делом, во сколько дверей толкнулся я! Все это были прежние «товарищи». Теперь разжиревшие адвокаты, доктора, расширившие практику, получившие хлебные места инженеры. Они смотрели на меня, кто со страхом, как на выходца с того света, кто – с ненавистью, как на врага, угрожавшего их благополучию. Если б я нуждался в куске хлеба, они бросили бы мне подачку, знаю. Но они не дали бы мне крова хотя бы на одну ночь. Я для них – кошмар. Все забыто. В глубокую яму столкнули они все лозунги, за которые мы боролись. И забросали яму грязью. Ах, что говорить!
Он проводит рукой по шапке волос. И Маня видит гневное, суровое лицо.
Вдруг он взглядывает на нее, и опять ласково смеются его глаза.
– Славный народ женщины! Они изменились меньше. Огонек в них еще не потух. Они стойко держатся, и на них рассчитывать можно. Послушайте, мы будем встречаться?
– О, конечно! Я так рада… Вы для меня – дивный сон.
Петров молчит несколько мгновений, удивленный этими словами и интонацией, угадывая за ними что-то сложное и большое. Но время не терпит. Его ждут.
Он подходит и садится опять.
– Мария Сергеевна. Могу я вас звать так?
– Да, да, конечно.
– А ведь я к вам с самой прозаической просьбой. Вас предупреждала Зина Липенко?
Ее глаза словно вспыхивают.
– Так это вы, «вернувшийся из Парижа»?
– Я самый.
– О, конечно, я сделаю все! Мы это устроим так. Я попрошу Штейнбаха и дирекцию дать мне бенефис на днях, перед отъездом в Москву. Я отказалась от него. Но теперь передумала. Весь сбор, а он будет огромный, я передам вам в руки. Хорошо?
Он радостно смеется, ероша густую шапку своих волос.
– Ну вот. Я так и знал. Я говорил Липенко и всем им, что вы не могли измениться. Мне Анна Васильевна говорили еще тогда, что вы были прелестным ребенком. И самые высокие порывы были вам доступны.
– Нет. И она не знала меня. Меня знает только Соня. И вы правы. Я когда-то мечтала пойти по вашей дороге. Жизнь решила иначе. А может быть, у меня не было вашего огня в душе, вашей веры. Во всяком случае, страха я не знаю. И о какой бы услуге вы ни попросили меня, помните: я не откажу вам никогда, ни при каких условиях!
Он взволнованно глядит ей в глаза и потом молча целует ее руку.
И у нее такое чувство, словно в душной, тесной, мрачной клетке, куда втиснула ее страсть к Гаральду, вдруг распахнули окно. И она увидела небо, солнце, далекую ширь.
В сырое и печальное утро Штейнбах и Маня выходят на дебаркадер.
Трудно поверить, что через два дня Рождество. Внезапно наступившая оттепель и южный ветер. Сеет снег. Улицы грязны, дома унылы. Темные стены точно плачут от сырости. Но Маня с трепетом глядит на знакомые картины из окна автомобиля, мчащего их на Пречистенку.
Вот и дом. Маня бежит наверх. С криком радости кидается в объятия Агаты.
– Нина? Нина?
– Только что проснулась. Тише! Ты ее испугаешь. Куда ты, безумная женщина?
Но Маня вырывается и бежит в детскую в манто и шляпе.
– Му-у! – удивленно-радостно говорит Ниночка, вся розовая и заспанная, сидя на коленях бонны, которая натягивает чулочек на крохотную ножку, словно перевязанную ниточкой у ступни. С криком Маня падает на колени и прижимает девочку к груди. Бонна растерянно отодвигается. Маня обхватывает голые колени ребенка, приникает к ним лицом и безумно рыдает.
Нина оттопырила нижнюю губку и не знает, что ей делать, смеяться или плакать самой.
Вбегает фрау Кеслер и останавливается, пораженная.
О чем плачет эта женщина, которой судьба дала все?
Город по-прежнему окутан больным туманом, когда Штейнбах в назначенный час спешит на свидание с Лией.
Из труб уныло каплет. День еще не умер, но сумерки уже ползут. И все выше поднимается плотная пелена тумана, вливая в душу безнадежность.
Вот и бульвар. Протяжно и зловеще каркают вороны, кружась над липами. «Все это уж было когда-то, – думает Штейнбах. – И этот туман, и эта тоска. Но где? Когда?»
Кто-то идет рядом и позади. Лиц не видно. Загадочно и одиноко звучат шаги. Выплывают внезапно смутные фигуры. И тонут опять в сомкнувшемся тумане. И Штейнбаху все время кажется, что он один на бульваре.
Под деревьями вверху дрожат пятна зажженных фонарей. Они не светят, а только печально мигают, словно заплаканные глаза. «Какой унылый день!» – думает Штейнбах, и сердце его сжимается.
Он идет до конца бульвара медленно и нерешительно. Внимательно озирается. Осторожно вглядывается в лица. Все скамьи отсырели. Отчего ее нет?
Он бродит около получаса. Доходит до консерватории. Берет извозчика, слезает у Никитских ворот, и опять с болезненно бьющимся сердцем проходит оба бульвара. Почти задыхаясь, подходит он к заветной скамье.
Никого.
А может быть, она сейчас тут сидела? Может быть, они сейчас были рядом и потеряли друг друга в тумане? Он глядит на оголенную липу, склонившую серые черные ветки над одинокой скамьей. И опять что-то вспомнилось, что-то пережитое недавно, что-то жуткое.
Он хочет идти дальше. Но останавливается с внезапным отчаянием.
Разошлись. Это так легко в сумерках и в тумане.
Он подходит к фонарю, вынимает часы. Скоро пять. В консерватории занятия кончаются в четыре.
Больна?
Вороны зловеще каркают вверху…
И вдруг ему вспоминается сон. Это карканье. «Скажите мне, где Лия?» Этот туман, эти призрачные фигуры, эта тоска.
Больна. Сомнение мгновенно перерастает в уверенность. Он вспоминает, как долго ждала она его в тот морозный день, сидя на скамье. На этой самой скамье. Он вспоминает ее кашель, ее застывшие ручки, озноб. И эту прогулку в серебряном лесу.
Он уже понял. Он все понял теперь. И он бежит назад к площади. Как не догадался он еще час назад, когда сердце его сжалось от предчувствия? Она не могла его предупредить. Она не знает его имени, его адреса. Честная и гордая, она не нарушила договора.
Когда он подъезжает к знакомому домику и смотрит вверх, он видит темные окна. Или это спущены шторы? Или она ушла и не вернулась? Сердце его бьется, и в ушах звенит от его биенья, когда он поднимается по лестнице.
Прежде чем позвонить, он стоит один миг как оглушенный, закрыв глаза. Что затопило его душу? Какая жгучая, темная волна? Любовь ли это? Или жалость?
Он звонит и ждет.
Никого. Она ушла. Она его ищет. Они разошлись.
Он хочет уже уйти. Но рука его опять машинально дергает звонок. И он сам его слышит. Нервный, просящий, пронзительный звонок.
И дверь отворяется неожиданно.
Штейнбах видит перед собой чужое старое лицо и темные глаза, полные женского любопытства. Эта старушка совсем не страшна. Она даже красива. Но почему-то ужас – гнетущий, непонятный, сковывающий ужас, какой бывает только в кошмаре, внезапно стискивает ледяными пальцами сердце Штейнбаха и лишает его речи.
Одно мгновенье, оба вытянув шеи и почти не дыша, они вглядываются друг в друга.
– Войдите, – говорит она тихонько.
Он снимает шапку и переступает порог. И уже из передней он видит на мольберте свое лицо, преображенное любящей рукой, прекрасное и юное, каким оно никогда не было в жизни. А перед мольбертом его корзина с белыми цветами, уже увядающими, наполовину мертвыми.
– Войдите, – повторяет старушка, делая бессознательно красивые жесты светской женщины.
Он сбрасывает пальто и входит. Машинально садится он на указанный ему стул и смотрит на старушку.
Она стройна. У нее еще совсем юная фигура. Ее черное шелковое платье совершенно смято, как будто она спала в нем, не раздеваясь. Кружевной подштопанный воротник слегка разорван и съехал набок. Седые локоны развились, и наколки нет. Глаза глядят на гостя с ожиданием. Совсем еще молодые темные глаза.
– Так это вы… Марк? – спрашивает она тихо-тихо, как во сне. – Да, это вы. Вы похожи на портрет. Я вас ждала нынче. Вот лежит ваша телеграмма.
Штейнбах встает внезапно.
– Где Лия?
– Ах, вы разве не знаете? Она умерла. Да, умерла. Мы схоронили ее. Она лежит теперь на Ваганьковском кладбище, рядом с отцом. Она так любила это кладбище. Всегда весной мы там гуляли.
Штейнбах садится и закрывает лицо.
– Когда умерла она? – еле слышно спрашивает он после долгого молчания.
– Постойте, у меня все спуталось в голове. Помню, она кашляла всю ночь и не пошла в консерваторию. А на днях должен был состояться ее концерт. Кто-то пришел за билетом, а она в жару и двинуться не может. Послали за доктором. Он сказал: «Быстротечная чахотка». Она была давно больна и не береглась. Доктор сказал: «Нет спасения».
– Она умерла в памяти? – снова после долгой паузы спрашивает Штейнбах.
– Да, в полном сознании. Ваш портрет стоял в ногах, а рядом цветы. И она все смотрела на вас. И как она ждала эту телеграмму!
– В котором часу она умерла? – перебивает Штейнбах.
– Ночью. Не помню хорошенько.
– Ее похоронили в белом платье?
– Да-да. Откуда вы знаете? Она заказала его для концерта и не надевала ни разу.
– И в руках белые цветы?
– Да-да. Ландыши. Это ей принесли подруги. Она была так хороша в гробу! И какие это были удивительные похороны. На счет консерватории. Белый гроб, венки. И цветы, цветы. Весь хор отпевал ее и шел за гробом. Профессора, директор, подруги. Это было так прекрасно. Она очень любила вас, monsieur Marc. Это была строгая девушка. Она вся с головой ушла в свое искусство. И большая будущность открывалась перед нею. Как жаль, что вы никогда не слышали ее в концерте! Она мечтала играть перед вами. И платье заказала, думая только о вас. Взгляните! Я ничего не изменила в этой комнате. Умирая, она твердила мне: «Жди его. Он придет». И камин я топила каждый день к четырем часам. Она так велела. Ах, он погас! Сейчас я позову Дашу.
– Не надо, – говорит он, открывая лицо. Старушка покорно садится.
– Сколько раз я говорила ей: «Напиши ему. Напиши. И он вернется». Она не хотела.
У Штейнбаха вырывается стон. Он озирается… Все осталось по-прежнему. Но Лии нет. И не будет.
А рядом сидит одинокая старушка, не осознавшая еще всей огромности своей утраты. «Надо подумать о ней…»
– Что вы будете делать дальше? – спрашивает он. И голос его хрипл и суров.
Она растерянно разводит холеными руками.
– Ах, monsieur Marc! Я ничего не знаю. В столе я нашла двести рублей. Это целое богатство для меня сейчас. Должно быть, она успела продать билеты. Мы всегда жили на эти деньги от концерта. И она получила стипендию. Мать оставила ей une petite somme[38]. Но мы прожили все за эти пять лет. Я возила Лию в Давос. Мы обе были непрактичны. Но ведь мы так верили. Мы говорили себе: «Недолго терпеть».
Слезы вдруг наполняют ее глаза, бегут по дряблым щекам и капают на кружевной воротник. Кажется, будто только в эту минуту одинокая женщина заглянула в лицо будущего.
– Monsieur Marc, – говорит она, вынимая платок, – у меня к вам большая просьба: найдите мне жильца. Я так привыкла к этому дому. Мы здесь живем уже семь лет, с тех пор как Люба осиротела и мы покинули ее родину. Конечно, я знаю, сейчас перед праздником… Но, может быть, потом, когда съедутся студенты…
– Нет, нет, – перебивает Штейнбах. – Оставьте комнату за мной. Все как было. И не трогайте здесь ни одной вещицы.
Она улыбается сквозь слезы и благодарно кивает головой.
– Ах, если б Люба это знала! Умирая, она все шептала: «Как будешь ты жить без меня? Возьми жильца». Она и в последнюю минуту думала обо мне. Да… вот еще, monsieur Marc. У вас наверно много знакомых артистов. Не найдете ли вы покупателя? У нее чудная скрипка. Очень дорогая. Я отдала бы ее за полцены теперь.
– Нет. Не трогайте ее! Оставьте ее там, на рояле. Я тоже беру ее. Вы мне скажете потом, сколько она стоила. Ни одной вещи не продавайте, прошу вас.
– О, monsieur Marc! Как мне благодарить вас? Вот и все устроилось. А когда вы переедете? – подхватывает она, вся оживляясь, видя, что Штейнбах встает и берет шапку.
– Я адвокат Берг. Эта комната нужна мне. Я не перееду. Я буду только ходить сюда, чтобы отдыхать от дел. Вот возьмите. Это за три месяца вперед. Не говорите никому, что я жилец ваш. Деньги за скрипку я принесу на днях.
Он оглядывается и видит на столе свою распечатанную телеграмму.
– Она ничего не оставила? Ни записок, ни дневника?
– Ах, Боже мой! Вот письмо для вас.
Она быстро, как девушка, бежит к письменному столу и выдвигает ящик.
– Она все твердила: «Не забудь отдать». А я вот и позабыла. Вот оно. А здесь ее дневник, письма… Она их очень любила. Я ничего не трону, monsieur Marc… если это для вас интересно. Вот ключ от стола.
Он стоит, закрыв лицо рукой, держа в другой письмо. И она видит, как дрожат его руки.
– Оставьте меня, – через силу говорит он.
Письмо Лии
Марк, я умираю. Сейчас ушел доктор. Я взглянула в жалкие глаза бабушки и все поняла. Надежды, нет. Я умру.
Где ты? Куда писать? Страшно… Ведь это письмо ты прочтешь, когда меня уже не будет! Что это значит? Не будет… Куда уйду я, Марк? Страшно… Не могу согреться. Ничего не могу понять. Какая коротенькая жизнь! Ведь еще ничего не…
Здесь письмо обрывалось. Между первой и второй его частью прошло несколько часов. Быть может, сутки.
…Я это знала. Помнишь ту ночь в лесу? Я поняла, что все кончено и что ты уходишь от меня. И я позвала Смерть. Я почувствовала ее близко где-то, в мертвом лесу. И она пошла за мной. И когда я вошла в комнату, я поняла, что она уже здесь…
Ослабевшим почерком и уже другими чернилами она писала дальше:
Прощай, Марк! Я видела тебя счастливым, и мне уже нет места в твоей жизни. Не вернутся больше закаты, лунные ночи, наши прогулки, поездка в лес. Я это знала. Я знала все. Одно только терзает меня: я умираю, не узнав любви. Я так мечтала рука об руку с тобой подняться на вершину жизни. В твоих объятиях я жаждала сгореть. Быть уничтоженной твоей лаской. Боли, слез, страданий от тебя ждала я. Ты не захотел.
Прощай! Ты не забудешь меня никогда. Знаю и это. Если бы я осталась жить, мое лицо стерлось бы из твоей памяти в той сутолоке жизни, куда ты ушел от меня. Но мертвую ты не забудешь. И в этом есть для меня горькая радость. Ах, если б еще раз, в последний раз прижаться к твоей груди, к твоим рукам. Люблю тебя. Люблю… Мои последние слезы, мои последние порывы тебе… тебе…
Она кончала это письмо уже на другой день. И по почерку, бледному, словно гаснущие краски дня, можно было видеть, как силы покидали умиравшую.
…Если есть жизнь за гробом и бессмертна моя душа – я приду к тебе, взгляну в твои глаза и унесу твой образ во мрак, который уже надвигается. И мне не будет так страшно… Марк… Марк… Как мы одиноки…
Меня похоронят на любимом кладбище. Я буду тихо лежать под березами и слушать, как падает снег. И я узнаю шаги твои. Ты горестно станешь на колени и склонишься головой к земле. И мне станет легко. О, я знаю. Теперь ты не забудешь меня!
Приходи ко мне весною на закате, когда сонно лепечут березы, засыпая. И слушай их лепет. Может быть, ты поймешь… Они расскажут тебе о том, что могло бы быть и чего не было…
Приди осенью, Марк! Я так любила осень. Сядь на скамейку за решеткой и гляди, как падают листья. Покорно, безмолвно падают они, тихонько кружась. Прежде чем лечь на землю и умереть, они вздыхают так глубоко. Счастливые листья. Они видели солнце…
Не могу больше… Сейчас лягу и засну. И твое лицо будет со мною… Приди же, Марк… Жду…
Он спускается по лестнице, согнувшись, как будто незримая тяжесть придавила его плечи.