Она перехватывает его движение и поднимает руку, вся подавшись вперед.
– Дайте мне закончить! Знаю: в глазах толпы эти признания непристойны. Разве женщина не обречена ждать молча? Разве смеет она выбирать и бороться за счастье? Но вы, Гаральд, не толпа. Вы избранный из тысяч. Вы самый дерзкий и сильный. И я обращаюсь к вам, как к товарищу, как к равному. Поддержите меня! Я гибну. Все, чем я жила до встречи с вами, чего добивалась так страстно, – где оно? Я опять стою на перепутье. И ужас, ужас в моей душе. Ничего не вижу впереди… Только ваше лицо… Я знаю, я чувствую, что вы меня не любите. Вам даже непонятна страсть, охватившая меня. Где я найду слова, чтоб вы поняли этот ужас, обиду мою, страдания? Вот вы опустили голову и боитесь смотреть на меня. Гаральд, имейте мужество. Взгляните в мои глаза! Вы разве не видите, сколько в них отчаянья? Не то страшно, Гаральд, что страсть моя безответна. А то, что я, так верившая в себя, почти вырвавшаяся на свободу, опять очутилась в тюрьме. О, как я презираю себя! Я хотела смеяться над любовью. Она смеется надо мной.
Маня закрывает глаза. Скорбно изогнулись ее брови. Она вытягивает судорожно сцепленные руки, закидывает голову и стоит так. Воплощенное отчаяние.
Лицо Гаральда дрогнуло. Порыв этой женщины захватил и его. Ему жутко. «Не надо жалеть. Эта слабость погубит тебя», – говорит ему внутренний голос. Голос разума. Но он не может оторвать взгляда от этого скорбного лица. Он отвечает изменившимся голосом:
– Я хочу быть другом вашим. Marion! Вы верите мне?
Горькая усмешка дрожит в ее лице.
– Благодарю вас, Гаральд, за добрые намерения. Но я им быть не могу. Врагом вашим – скорее, да. Моя любовь порою так похожа на ненависть, что иногда я ловлю себя на мысли: «Пусть он умрет! И я вздохну свободно». Что вы так странно глядите на меня? Вас поражает моя правдивость? Женщины так не говорят. Они всегда торгуются и с любимым человеком, и с собственной совестью. Я презираю эти уловки и говорю прямо: я люблю вас, как мужчина любит девушку, холодную, недоступную, готовую отдаться другому. Люблю вас жестоко, хищно, эгоистично. Я безумно ревную вас, Гаральд. Я больна этим чувством…
– Это не любовь, Marion.
– Вы правы… Это страсть.
– Она скоро пройдет.
– Да, если только она не убьет меня. Но и жить так невозможно.
– Чего же вы хотите от меня? В ваших словах я опять слышу вызов. Ваши мольбы звучат как угрозы.
– И вы правы, Гаральд. Это вызов. В этом поединке кто-нибудь должен быть убитым. Или я, или страсть моя. Вместе нам тесно на свете. Поймите меня вы, любящий искусство, вы, отдавший душу и жизнь этому кумиру. И я еще недавно жила только для него. Я гордо отвергала все соблазны. Ах! Что я говорю? Они для меня не существовали. Я смеялась над желанием, которое невольно зажигала в других. «Что такое желание? – говорила я себе, смеясь. – Не все ли равно? Не один, так другой.» А у меня даже есть любовник. Стало быть, никто мне не страшен. А любить? О, Боже мой! У меня было чем наполнить душу. Мое дитя и творчество. Вот был мой мир. Почему все рухнуло, Гаральд? Зачем нужно было этой темной страсти захватить меня и завертеть, как ветер кружит щепку?.. Поймите, Гаральд: для меня это чувство к вам – не радость, а страдание. Мало того: это унижение мое, это невыносимая обида. Я, гордо бросившая вызов жизни, опять поражена. Опять лежу на дороге. И нет сил встать и идти дальше. Я не артистка теперь, а жалкая марионетка. Годы я строила мой замок и считала его несокрушимым. А вы прошли мимо – и вот, все рухнуло. И нет сил строить сызнова.
Она порывисто ходит по комнате. Гаральд пристально глядит на нее и слушает проникновенно, как любитель bel canto[34] внимает искусному певцу. Вдруг он видит, что Маня останавливается у окна, спиной к нему. Вынимает украдкой платок и закрывает им глаза. Горло его внезапно сжимается от волнения. Ее слезы, ее слабость – все, что есть в ней женственного и покорного, будит в нем смутную и сладкую, неизведанную нежность.
Но вот она повернулась к нему опять, стихийная и враждебная, лицо трагическое, глаза полны угрозы и тайны. И он снова насторожился. И нежное чувство, как маленький подснежник, внезапно выглянувший из-под снега, поблекло в смятении его собственной души. И точно угадав его инстинктивную извечную враждебность, она говорит, и пальцы ее терзают тонкий комочек батиста и кружев:
– Я не молю вас о нежности и любви. Не предлагаю вам пройти со мной жизнь рука в руке. Я сама хочу быть свободной от всяких договоров и обязательств. И в то же время… О, я буду правдива до конца! Я буду беспощадна к себе. Гаральд, лицо этой женщины в вашей ложе замучило меня. Днем и ночью вы оба передо мной. О, если б вы знали, страдаю! Я говорю себе: «Почему я не нужна ему, единственному из всех, кто нужен мне?» Ответ один: там другая женщина. Боже мой! Ведь это унижение так говорить, так признаваться, так предлагать себя.
– Успокойтесь, Marion! Я ценю вас, высоко ценю вашу правдивость.
Она слушает его. Пальцы ее хрустят.
– Думала ли я когда-нибудь, я – торжествующая, я – победительница, что мне придется пережить такие минуты? Когда пройдет это безумие, ведь пройдет же оно когда-нибудь, мне станет страшно, мне станет стыдно. Но сейчас для меня это быть или не быть…
Она снова переходит комнату и прислоняется к кафелю. Она дрожит. Она бледна. Голос ее звучит глухо, как у тяжело больного:
– Мое чувство – безумие. Да! Оно идет вразрез со всем моим миросозерцанием. Да. Но это безумие сожгло мой мозг. Какое-то пламенное кольцо охватило меня. И я бьюсь в нем и горю, не видя выхода. Гаральд, если есть иной способ восторжествовать над этой страстью, укажите мне его! Вы, сильный, вы, гордый, никогда не испытавший такого унижения. Поймите, поймите. Мне надо найти себя.
– Marion, и я люблю вас. Но моя любовь светла и радостна.
– Ах, знаю, знаю! Надо любить, ликуя и смеясь. Ничего не требовать, ничего не ждать от завтра, не страдать от измены, не знать ревности. Это первые ступени к счастью, к новому счастью будущего. Это новое миросозерцание, которое я создала себе. Но ум говорит одно, а чувство – другое. Это старое чувство, Гаральд, презренное чувство. Но я родилась с ним, всосала его с молоком матери. Во мне говорят голоса тех, кто страдал веками, ревновал, плакал, унижался, гнался за любовью, как за высшим призом жизни. Я же знаю, что это мираж в пустыне, который обманет. Но что я сделаю с моими инстинктами? С этими темными, старыми чувствами? С этим стихийным влечением? Их одолеть я бессильна.
– Marion, подите ко мне, – тихо и нежно говорит Гаральд после короткой паузы.
Она смотрит на него большими глазами, полными тревоги. Потом медленно переходит комнату.
– Сядьте подле. И попробуем обсудить все это мирно. Дайте руку.
Она садится рядом, на кушетке. Но она не хочет дать ему руки. Сцепив пальцы, обхватив руками колени, она упорно смотрит вниз, на узор ковра. И губы ее тесно сжаты.
– Вы любили раньше, Marion? – Его голос звучит мягко, как осторожное прикосновение нежной руки к ране.
– Два раза.
– Так же, как и теперь?
– О, нет! Совсем, совсем по-другому.
– Верю. Как трогательно задрожал ваш голос сейчас! А теперь скажите, не вспоминаете ли вы равнодушно о прежней тоске, о прежних радостях? Не изжиты ли до конца эти чувства?
– Нет. Я никогда не разлюблю Марка и никогда… «не забуду Нелидова». – Хочет она сказать. Но смолкает внезапно.
Гаральд изумлен.
– Едва ли я буду женою Марка. Но мы слишком ярко любили друг друга. Мы слишком много страдали вместе, чтобы я могла его забыть. Такое чувство само по себе есть уже высшая ценность. Но нас связало и нечто другое. Если я стою чего-нибудь сейчас и если я жива – всем этим я обязана Марку. Я никогда, никогда не брошу его, если он сам не отречется от меня. А! Вы удивлены? «При чем тут я?» – думаете вы? Но разве наша душа, Гаральд, так бедна и ничтожна, что ей довольно для счастья благодарности и памяти о былом? Разве нет у нее граней, в которых отражаются иные небеса! Вы сами разве не увлекались красивым лицом? И, любя меня, как вы говорите, разве равнодушны к женщине, которая была с вами в ложе?
– Итак, вы мне предлагаете…
– Тише! Тише! Не надо иронии. Всмотритесь в мои глаза, Гаральд. Я гибну. И шутке не может быть места там, где жизнь поставлена на карту. Станьте выше самолюбия и выслушайте меня до конца! О, вы наверное правы, думая, что это не любовь. Это болезнь, это безумие, мания. Но разве маньяк не кончает с собой? Долго ли продлится это безумие? Не знаю. Быть может, утолив эту жажду, я завтра же очнусь здоровой и сильной. Но лгать я не хочу даже в эту страшную для меня минуту. Гаральд, я все хочу взять от вас и ничем не пожертвую вам.
– Вы и прежде так же любили, Marion?
– Нет. О, нет! Моя любовь к Марку была гимном жизни. Моя любовь к… другому была молитвой. И там, и тут оба раза я уничтожала себя в этом чувстве, и это самозабвение я благословляла. Два раза я любила беззаветно, плача от нежности, с улыбкой принимая обиды. Любя, жаждала подвига и жертвы. Я любила даже без желания, Гаральд. Но… то время миновало. Я уже не девочка и научилась ценить себя. Ни одного шага из завоеванного мною я не уступлю любви! Я хочу только радости от вас. Только вдохновения ищу в этом чувстве. Я знаю, что оно исчезнет, когда я добьюсь взаимности. И когда оно исчезнет, я опять стану сама собой. Вот! Я сказала все. Вы можете оскорбиться и уйти.
– Оскорбиться? – Он пожимает плечами. – За что, Marion? Мы с вами одинаково глядим на роль любви в нашей жизни. Это только краски ее, но не цель. Я так вас понял?
– Да, да. Я знала, что вы меня поймете. Именно вы.
– Но есть кое-что, в чем мы далеки друг от друга, как два полюса. И я, Marion, ценю себя высоко. И я не признаю ни жертв, ни обязательств, ни насилия над собой. И я всего выше в мире ценю свободу моей души. Наконец, я вижу в любви источник творчества и высших переживаний на земле. Элемент созидающий, а не разрушающий жизнь, как страсть. Что же мешает нам протянуть друг другу руки? Почему мы оба – и я должен в этом сознаться – чувствуем эту глухую вражду друг к другу? Она глубока и стихийна. Marion! Не закрывайте лица! Имейте и вы теперь мужество глядеть мне в глаза – вы, гордая, сильная женщина! Вы разве не чувствуете, что и я должен вас ненавидеть, хотя держу на цепи это чувство? Вы разве не понимаете, что вся вы – с вашим темпераментом, талантом, миросозерцанием, со всей вашей стихийностью – враждебны мне. Но что еще важнее: вы враждебны тому, что для меня выше всего в мире, – моему творчеству.
Он весь подается вперед, глядя в ее бледное лицо с опущенными веками.
– Правда за правду. Я слишком уважаю вас, чтоб допустить обман или игру словами. Я вас боюсь, Marion. Боюсь больше, чем вы меня. Вы стихийны. Я – нет. Вы будите во мне все то темное и жуткое, от чего сейчас страдаете сами так мучительно и бесплодно, от вторжения чего я ревниво оберегал мою душу до этого дня. Потому что эта душа отдана искусству. Вы это знаете. Но чистые источники опасно замутить, Marion. С первой нашей встречи я почувствовал опасность. Я сказал себе: «Эта женщина будет твоей гибелью».
Она встает. Ее глаза кажутся пламенными на бледном лице.
– Потому-то вы избегали меня? Да? Он молча наклоняет голову.
Она опирается одной рукой на столик, а другой прикрывает глаза, словно ослепленная. Как сквозь сон она слышит:
– Вы хорошо сказали сейчас о вашем первом чувстве, на заре ваших дней. Это была молитва душа Вы знали истинную любовь, Marion. Благословите жизнь за то, что вы ее узнали!
Маня поднимает голову и глядит вперед. Почему так изменилось ее лицо? Вся боль, вся злоба ушли из темных глаз, и смягчились горькие линии у рта. Губы дрогнули. И вздох приподнял ее грудь.
– Вы прекрасны сейчас, Marion! Вы похожи на девушку из моей «Сказки». Видите сами, как велика была ваша любовь к другому, если даже одно воспоминание о ней озарило отблеском неба ваши черты. Он умер, этот человек?
Не глядя на него, Маня тихо качает головой.
– Он жив? Я смолкаю. Я ни о чем не смею спрашивать. Теперь опустите ваши глаза, Marion. Оторвитесь от неба и взгляните на меня. Барон Штейнбах и я, мы – только земля для вас. Земля с ее призрачными радостями. Как жалки они перед мечтой и молитвой! Теперь вы меня поняли? Я кончил.
Он встает и берет с кресла цилиндр. Она снова проснулась.
– Вы опять исчезнете? – враждебно срывается у нее.
– Наверно, – отвечает он твердо и спокойно. – Сейчас у меня много работы. Я начал поэму и посвящу ее вам, потому что, когда я писал ее, я думал о вас.
– Повторите еще раз, что любите меня! – бессознательно, стихийно срывается у нее.
Проникновенно глядя ей в зрачки глубоко запавшими глазами, он тихо говорит:
– Я люблю в вас свое вдохновение. Люблю вас, далекую и неуловимую, с печальной улыбкой, какой вы были мгновение назад, какой вы бываете только на сцене. И когда притаившись где-нибудь в театре, затерявшись в толпе, я вижу ваши глаза, полные тоски о невозможном, сердце мое плачет от нежности. Я знаю эту прекрасную тоску о том, что бессильна дать земля и что бессильно осуществить наше тело. Как пастух в моей «Сказке», глядя на вас издали, я слышу таинственные слова странных и далеких песен. Только во сне слышат их люди. И забывают о них, проснувшись. Но я – поэт. Своей властью я вновь вызываю из небытия эти голоса в моей тесной комнате, за моим письменным столом. И там царит ваш образ, Marion. Неужели вам мало этой власти? Не вы меня, а я должен молить вас не разрушайте этот мир! Он создан вами. Не повторяйте в жизни печальный конец моей «Сказки». Моя любовь-мечта обратится в ненависть с того момента, когда вы, покорная темной власти инстинкта, нарушите равновесие в моей душе. Я добился его годами неустанной работы над собой. Я не хочу лгать, Marion. Я не откажусь от вас. Нет. И я безволен перед стихийным влечением к вам. Но помните: сближение убьет любовь. И я уйду. Все ваше очарование будет бессильно удержать меня…
Он берет ее руку и почтительно, почти нежно целует ее сухими, твердыми губами.
Она молчит, в тяжелом раздумье поникнув головой.
Еще долго после того, как дверь закрылась за Гаральдом, она сидит, не двигаясь, вся застывшая.
У себя в комнате, Маня, не раздеваясь, ложится на кушетку и закрывает глаза.
Какая отрадная тишина! Наконец одна! Наконец.
Полина входит на цыпочках и подает телеграмму.
«ТРИ ДНЯ НЕ ГОВОРИШЬ ПО ТЕЛЕФОНУ. ЧТО С ТОБОЙ? НИНА ЗДОРОВА. НЕ БЕСПОКОЙСЯ САМА НИ О ЧЕМ. БУДЬ ТОЛЬКО СЧАСТЛИВА! МАРК».
Бумага беззвучно скользит на пол. Тоска сжала сердце. Он весь сказался в этом крике души. «Будь только счастлива!» Благородный Марк!
Полина подала чай, все приготовила на ночь и предлагает Мане раздеться. Маня отсылает ее.
Она все лежит с закрытыми глазами. Странная тишина настала вдруг в замученной душе. Какая-то жуткая пауза. Устала она? Или решилась?
Нынче, пока она играла на сцене, какие-то загадочные, неуловимые процессы созревали в тайниках Бессознательного. И вот сейчас точно что-то отболело и отпало.
Она перестала думать, колебаться, взвешивать. Перестала страдать. Как хорошо! Точно затих больной зуб, от которого хотелось головой колотиться об стену.
Часы бьют. Она открывает глаза. Она все еще слушает эту странную тишину в душе, но уже боясь чего-то, чего-то ожидая…
Точно затишье перед грозой.
И вдруг она садится на кушетке, с огромными, полными ужаса глазами.
В тишине души ее вдруг зазвучал голос, забытый, темный. Голос властелина, которого нельзя ослушаться.
Она покорно встает. Медленно подходит к зеркалу, надевает шляпу, берет перчатки. Идет к двери. Нога наступает на бумажку. Все также бессознательно поднимает она ее и читает, сама не зная, зачем:
«Будь только счастлива! Марк».
Лицо ее дрогнуло. Она садится в кресло у двери и сжимает виски. Физическая боль кольнула в сердце. Раскаяние? Страх? Жалость?
«Что я делаю, безумная?»
Но почему раскаяние? Это не обман. Она не скроет. Обязательства перед ним? А перед тобой? Кто смеет насиловать ее душу? Ее свободную душу? Разве можно поступиться для кого бы то ни было своей свободой?
И ее вдруг охватывает гнев, разом стряхивающий оцепенение. Это невольная злоба беглеца на решетку, внезапно заградившую дорогу. Долой ее! Сокрушить, уничтожить.
Она гневно комкает бумажку, швыряет ее на пол и топчет ногами.
«„Будь только счастлива!“ Ах, он нарочно крикнул ей эти кроткие, всепрощающие слова! Зачем? Чтоб удержать ее? Чтоб убить ее порыв?»
Он все чувствует. Он издалека читает в ее душе.
Но разве можно удержать камень, летящий в пропасть? Что помешает ему достигнуть дна?
«Так нет же! Нет! Не хочу изменить себе. Я выше раскаяния. Выше жалости. Я свободна!»
Она почти кричит эти слова.
Стиснув губы, сдвинув брови, она подходит к туалетному столу, берет кошелек, накидывает манто. Идет к двери.
В коридоре часы бьют полночь. Она бессильно опускается на стул, у двери.
«Это безумие», – слабо шепчет кто-то. «Нет! – упорно отвечает другой. – Почему безумие? Наши переговоры еще не кончены. Победа? Поражение? Все равно! Но неизвестности я дольше не вынесу…»
Еще несколько минут сидит она, напряженная, выпрямившаяся, словно ожидающая чего-то извне. Какого-то толчка. Глаза ее, широко открытые и немигающие, глядят внутрь себя, в темный колодец, откуда звучит зовущий голос.
В третий раз, как лунатик, она, проходит по комнате, гасит электричество и выводит.
В коридоре тихо, во внизу еще жизнь. Ресторан полон. Бледная, она спускается по лестнице, не замечая любопытных и плотоядных взглядов.
Вот она у подъезда. Холодный ветер с моря распахивает ее манто. Она делает знак лихачу и садится, безмолвная.
Никогда потом она не могла припомнить этой поездки.
Что думала она? И думала ли что-нибудь вообще? Навряд ли. То же ощущение пустоты и легкости, давно забытое ощущение было у нее тогда. Мозг молчал. И сердце билось ровно. Кто-то велел пойти. Кто-то сильный и темный, с кем спорить бесполезно. И она пошла.
Она очнулась только у подъезда.
– Заперто, барыня, – говорит лихач, осклабясь. – Здесь, должно, в двенадцать запирают.
Она молчит, словно просыпаясь, что-то стараясь уяснить.
«Надо вернуться», – тихонько говорит кто-то слабый, жалкий, молящий. «Нет! Нет! Ни за что», – злобно и уверенно отвечает другой.
И опять все смолкает. Покорно склоняет она голову. Кто-то решил за нее. Своей воли нет. И есть ли она вообще?
Она выходит из экипажа и, заплатив деньги, идет по замерзшей обледенелой панели. Куда? Все равно. Тот, кто послал ее, укажет ей дорогу.
Вот она во дворе. Подобрав шлейф капота и меховое манто, она идет к подъезду. Вспоминается, как во сне, мрачный коридор черного хода, эти сени, где пахнет кошкой, скользкая лестница, таинственные переходы, стеклянные двери, грязные половики. В темноте она идет, нащупывая ступеньки. Лишь бы дверь наверху не была заперта.
Нет. Со скрипом подается она вовнутрь. Маня идет почти беззвучно, и только свист шелка выдает ее присутствие.
Она сворачивает вправо. Потом влево. Еще стеклянная дверь.
Она ни разу не спросила себя: «Туда ли я иду?» Могучий инстинкт безошибочно ведет ее по этой дороге, которую она бессознательно прошла один раз, которую она, казалось, никогда не нашла бы днем и при других условиях.
Вот он, этот поворот. Там стоял огромный ларь у зеркала. Это одно она запомнила почему-то. Коридор тускло освещен лампочкой. На ларе без подушки спит, свернувшись калачиком, босоногий малый в розовой рубашке. Пахнет потом и керосином. Слышен храп. У многих дверей смиренно стоят штиблеты.
Она поворачивает налево и видит в глубине окно.
Здесь, да, здесь стояла она три недели назад. Наконец.
Она останавливается, медленно снимает перчатку и стучит.
За дверью молчанье. Ни одна черта в лице ее не изменилась за этот бесконечный миг. Она ждет. Она знала, что будет так.
Кто-то за дверью двинул стулом. И замер, как бы удивленно прислушиваясь.
Маня стучит опять тихонько, но настойчиво, как власть имеющая. Как та, пред которой должны распахнуться все двери.
Твердые шаги звучат издали, от письменного стола.
Маня как бы видит сквозь стены этот рабочий стол, освещенный лампой, остывший стакан чаю, рукопись, испещренную мелким, твердым почерком. И даже ту разорванную последнюю букву, когда дрогнуло перо в его руке при ее стуке.
Так он работал? А, это ничего. Он не будет уже больше писать в эту ночь. Он прав. Из стен, куда входит Жизнь, улетает Мечта.
Ключ повернулся. Распахнулась дверь.
И дрогнуло лицо Мани.
Огромными глазами, полными бессознательной угрозы, глядит она в зрачки Гаральда.
И видит, явственно видит в его запавших глазах ту же темную, стихийную враждебность. Ту же ненависть и жажду победы.
Бенефис, несмотря на повышенные цены, собрал полный зал. Подношениям нет конца. Нильс поставил балет Самойлова, в котором дебютировал, потом несколько номеров с Marion, а под конец – с нею же – испанские и цыганские танцы.
Она приезжает только к десяти и по дороге встречает за кулисами Лихачева.
– Манечка, ну, как настроение? – тревожно спрашивает он.
Из-под воротника ротонды и синелевой бахромы капора на него падает горячий взгляд.
– О, Нильс… Я безумно счастлива. Бегу одеваться.
Ух, каким зноем повеяло от нее! Он даже вздрогнул. Этот голос, взгляд. Точно обожгла его эта женщина сейчас.
Marion танцует свои номера с таким подъемом и огнем, что самые равнодушные в театре не могут скрыть восторга. Все в ней ликует. Ее душа звучит. Ее тело поет. И так вдохновенно ее лицо и ее пламенные глаза, что публика устраивает ей овации не менее восторженные, чем бенефицианту, и исступленно требует повторения.
Подходит Гаральд и подает ей букет темно-красных роз. Маня, как потерянная, заметно бледная даже под гримом, не дав Гаральду закончить фразы, берет его за руку. Она идет с ним в уборную, пряча лицо в цветы.
Когда дверь уборной запирается, Маня, все такая же бледная и потерянная, подходит к столу, кладет на него букет, садится на кушетку и указывает Гаральду на кресло.
– Вы пришли, Гаральд. Я счастлива… Я не звала вас. Но… я все-таки ждала. Я говорила себе, что если теперь вы не захотите меня видеть на сцене…
Он молча берет ее руку и целует розовую ладонь. Лицо ее расцветает внезапно.
– О, Гаральд! Когда мне сказали, что вы здесь… И эти цветы, – она берет букет и целует его, – …Весь мир стал другим в моих глазах. Ты… вы, – быстро поправляется она, робея, как девочка, под его печальным взглядом, – …вы видели, как я плясала нынче? Это сделали вы. Я точно умирала и воскресла. Не думай… те, – опять поправляется она, – что я плясала для толпы. Нет! Для себя, для себя одной. А потом для вас. Мне надо было разрядить в пляске радость, нахлынувшую на меня. О, эта забытая радость! Я ждала ее так долго. Я так страдала без нее эти годы. Без нее нет жизни, Гаральд.
Ее взгляд зовет его. Он садится рядом и обнимает ее.
С легким криком она прячет голову на его груди.
Потом, схватив его за плечи и отстранившись, глядит ему в глаза с восторгом и ужасом.
– Гаральд, Гаральд! Скажи мне правду! Ты охладел ко мне? Ты разочаровался?
Он медленно качает головой. На губах его странная улыбка.
Но она поняла и вновь в порыве радости прижимается лицом к его груди.
Они молчат долго, даже забыв, где они; забыв, что сюда ежеминутно могут войти.
Она шепчет, очнувшись:
– О, как я боялась этой первой встречи, первого взгляда твоего, первых слов. Я была счастлива и несчастна. Как легко дышится сейчас. Дай воды! Боюсь разрыдаться. Ничего, это пройдет. Через неделю пойдет новый балет Самойлова. Еще два дня назад я думала на репетициях с ужасом о новой роли. Что буду я изображать? Жалкая марионетка с выжженной душой! Теперь я ничего не боюсь. О, как я буду играть! Точно ключи живой воды забили опять в моей душе. Улыбнись же мне. Отчего ты так печален? Ведь это ты вернул мне мою силу. «А ты убила мою», – грустно думает он.
Все эти дни душа Марка дремала, убаюканная юной любовью, упоенная целомудренной лаской смуглой девочки. Душа смирялась. Душа спала. И сны ее были безгрешны.
Под звуки скрипки Лии бледнела горечь и мрак отступал. И пряталась глубоко-глубоко на самом дне сердца ядовитая змея ревности. Это кроткий Давид играл на арфе. И плача слушал его мрачный Саул.[35]
Каждое утро, просыпаясь, он чувствовал смутно бледную радость. И открывая глаза, говорил себе: «Я любим. Еще не все позади. Я любим».
Каждый день, когда стрелка показывала два, он говорил себе: «Мы скоро встретимся. И я увижу ее глаза. Увижу в них ее грезу, которую я воплотил на земле».
И когда било три часа, кончалась действительность. И начиналась сказка. Он оставлял за собой прошлое. И без дум, без колебаний шел навстречу новому. Он выходил из дому, полный сил и радости. Бледной радости, да. Но разве он знал иную?
И вот глаза его встречались с таинственными темными глазами, и ожесточенное сердце смягчалось. Они шли в старый дом на Остоженке. Никто не мешал их встречам. Никто не нарушал их уединения. И глубокая тайна по-прежнему окутывала его жизнь.
Иногда в лунные ночи они гуляла Днем встречались обыкновенно на выставке или в пустынных залах Румянцевского музея, или в Третьяковской галерее. А чаще сидели вдвоем у огня, он в кресле, она у ног его, не замечая молчания, каждый со своим миром в душе.
Ложась спать, Штейнбах говорил себе: «Завтра мы встретимся опять».
Этих часов он ждал как отдыха.
Андрей входит в столовую.
– Марк Александрович, пожалуйте к телефону. С вами говорит барыня из Петербурга.
Штейнбах срывает салфетку и порывисто встает. Тревожно следят за ним темные глаза дяди.
– Вы ей скажете о Ниночке? – вслед ему кричит фрау Кеслер.
– Зачем? Ведь она поправилась теперь. К чему ее тревожить напрасно.
– Пора бы ей вернуться! – сердито говорит Агата.
– Скоро Рождество. И она вернется. Нарушать контракт она не должна. И я не понимаю причины вашей настойчивости.
«Слишком хорошо понимаешь», – думает фрау Кеслер, враждебно глядя ему вслед.
Своими глазами на днях она видела, как Штейнбах под руку с какой-то «девчонкой» выходил из Исторического музея. А сама фрау Кеслер ехала в трамвае мимо. Положим, тут ничего преступного нет. В музее выставка. Но одного мига было довольно, чтобы понять все. Девчонка прижималась к нему, такая маленькая, худенькая. И глядела на него, как глядят на звезды. А он шел, так нежно, внимательно склонясь над нею. А главное… Почему они с Маней врозь? Разве когда-нибудь они расставались? Штейнбах у телефона.
– …Марк это ты? – несется издалека.
– Здравствуй, Маня.
Его брови ломаются в болезненном изгибе. Веки горько прикрыты. Какой голос, тон! Так говорят только счастливые.
– Как живешь, Марк?
– Ты каждый день получаешь телеграммы.
– Но почему ты не говоришь по телефону?
– Ты тоже не говоришь. Миг молчанья.
– Я вернусь к Рождеству, если только меня не задержит чей-нибудь бенефис… Ты не рассердишься?
Он пожимает плечами, и рот его кривится.
– Как можешь ты так думать? Если тебе весело, тем лучше!
Он как бы видит ее перед собой в этот миг, обдумывающую верный ход.
– А ты разве не собираешься в Петербург?
«Вот, вот он, этот ход».
– Зачем?
Звуки далекого смеха отдаются в ушах Штейнбаха.
– Странный вопрос. Ты не находишь, что он странный?
– Не надо щадить меня, Маня, – холодно отвечает он. – Я все знаю. Но я все тот же. Я вернусь, когда ты позовешь меня. Не раньше.
Она молчит долго, очевидно, удивленная чем-то. Потом спрашивает уже другим голосом, не тем гибким и богатым, чужим и лживым, каким говорила сейчас, а глубоким голосом прежней Мани:
– Вернешься, Марк?
– Вернусь.
Он ждет одно мгновение.
– До свиданья! – доносятся печальные, нежные звуки. – До свиданья, Марк. Я люблю тебя по-прежнему.
– И я тоже, – с горечью и вызывающе говорит он. И, услыхав далекий разъединяющий звук, кладет трубку.
Он подходит к окну и смотрит на качающиеся ветви сада.
Ветер, резкий и влажный, нанес пуховые тучи, и снег идет с утра. Лия ждет его. Он обещал ей поэтичную прогулку в санках в Петровский парк.
А! Этот голос! Она выдала свою тайну. Такие звуки никогда еще не дрожали в ее голосе. Это радость. Это сознание силы. Это опьянение жизнью, развернувшей все возможности.
Что делать теперь? Куда бежать? Он мечется по комнате, как пойманный зверь.
Отчего эта горечь? Кому эти проклятия? Он сам, сам добровольно уступил дорогу. Он не хотел ни борьбы, ни насилия. Не обещал он разве пожертвовать собой для ее счастья? Ах, если бы он был пьяницей, ему было бы легче!
Он входит через четверть часа в столовую такой бледный, что фрау Кеслер вскрикивает:
– Что случилось?
– Решительно ничего.
– Андрей, – говорит он, тотчас после завтрака входя в кабинет. – Тут должны прийти двое по делу. Скажите, что я прошу прощения. Нет, обедать тоже не ждите. Вернусь поздно.
Портьера шевелится. Кто-то тихонько стоит за дверью.
– Дядя, ты? Войди.
Старик входит. В лице его ужас. Голова его трясется.
– Боюсь, боюсь, говори правду…
– Дядя, Бога ради, успокойся! Она здорова и счастлива. Не едет, потому что счастлива.
Старик упорно и печально качает головой.
– Нет, нет, нет. Я жду несчастья. Я чувствую… Скажи ей, пусть едет назад! Так надо, Марк. Так надо.
Он вдруг закрывает лицо руками и плачет.
Сердце Штейнбаха больно сжимается. Даже дух захватило. Как он любит ее, этот одинокий, несчастный старик!
Забыв о собственном страдании, он садится рядом, обнимает плечи дяди, гладит седые волосы и говорит, говорит…
Все ли доходит до этого сознания? Голос ли один? Или и слова? Но слезы старика стихают.
– Пойдем к Ниночке, в залу, – говорит Штейнбах, прибегая к последнему средству утешить старика.
Сумерки уже опускаются, когда Штейнбах идет по бульвару навстречу Лии.
О, как нужна ему сейчас эта девочка и ее прекрасная страсть, теперь, когда он потерял другую! Если б ее забыть… Если б разлюбить ее! Он отдал бы все состояние свое, чтоб быть свободным в эту минуту, чтоб свергнуть иго страсти.
Но разве это возможно? Никто не заменит Маню. Никто не заслонит ее образ. Слова любви, сказанные Лии, будут обманом. Все это уже было.
Вдали, на повороте бульвара, мелькнула знакомая фигурка. Вот она идет со своим футляром, в своей черной жакетке. Она еще не видит его. Но скоро засияют ему навстречу ее таинственные глаза. Быть любимым, быть желанным, зажигать душу женщины… Чувствовать свою власть…
Она идет ему навстречу. Прекрасная, доверчивая юность. Любовь с белыми крыльями, не знающими грязи. Вот прячут уже за ними свои уродливые лица кошмары его ночей…
Шире развернитесь белые крылья! Скройте от него серые призраки, витающие вдали. Безмолвные призраки печали и одиночества, ожидающие каждого из нас на закате.