– Взгляни, Маня. Какой красавец!
Итальянец с бледным лицом и каштановыми кудрями до плеч играет, привлекая общее внимание. Его большие глаза подымаются вверх на стук отворяемых окон. Он снимает шляпу и ловит деньги. Как грациозны его движения! Как ловки и рассчитаны его жесты! Он улыбается Ниночке.
– Я никогда не видала такого красавца, – говорит Агата. – Сейчас дам ему два франка. Как ему холодно, бедняжке, в его бархатной куртке!
Рука Мани конвульсивно сжимает плечо фрау Кеслер. Та удивленно оглядывается.
– Агата, позови его. Сейчас позови его сюда!
– Что за фантазия? Дай ему пять франков.
– Я так хочу! – кричит Маня, топая ногой. Она звонит и велит слуге привести шарманщика.
– Агата, слушай! Он сейчас придет. Покорми его, напои кофе. И скажи ему вот что… Ты слушаешь меня?
– Ну-ну, что ты там еще надумала, безумная женщина?
– Он должен мне позировать. Пусть бросит свое ремесло! Спроси его, что он выручает? Я дам ему в десять раз больше. Молчи! Молчи! Это тебя не касается. Он должен два часа в день позировать мне. Узнай его адрес, запиши. Не забудь! Я никогда не прощу тебе, если ты забудешь.
– Ну, еще бы! Выгони меня из-за шарманщика! Маня кидается ей на шею.
– Агата! Не сердись! Ведь он похож на Лоренцо.
– Какого Лоренцо?
– Ах, ты не помнишь! В Венеции, портрет, который я любила. Я сделаю из него статую.
– Вот дура! О чем же ты плачешь?
– Нет-нет! Я смеюсь. Видишь? Я смеюсь. Я счастлива.
Слышатся шаги за дверью. Входят Жюль и сконфуженный шарманщик. Маня убегает.
Фрау Кеслер сердится. Она услала Нину с бонной. Мало ли какую заразу в своих лохмотьях может принести этот нищий? Она угощает его. Он сперва конфузится, пораженный добротой синьоры, потом жадно ест. Фрау Кеслер жаль его. Такой здоровый, сильный парень слоняется без дела. Такой великолепный экземпляр человечества бродит по улицам, снискивая нищенское пропитание. Он один здесь, в Париже?
Нет. У него мать и две сестры, еще подростки. Они тоже ходят по городу. Одна играет на мандолине, другая поет.
Он жадно глядит на пирожное.
Фрау Кеслер подвигает ему вазу, наливает вина и кофе.
Он еще совсем молод. Его волосы вьются. Зубы сверкают в застенчивой улыбке. Глаза полны блеска, который исчезает с годами. Только двадцать? Агата дала бы ему больше, так мужественна его фигура. Но лучше всего его профиль, подбородок и линия губ, изящных, утонченных и чувственных. Можно побожиться, что он незаконный сын какого-нибудь римского аристократа: так гордо его лицо, с высоким, чистым лбом; так малы его ноги. В его лице и манерах странно сочетаются женственная грация и мягкость с мужским темпераментом. Его тонкие ноздри дрожат и глаза искрятся, когда в рамке двери он видит Маню. Но, кивнув ему головой, она тотчас скрывается и манит фрау Кеслер.
– Условились? Он доволен платой?
– Еще бы! Но и жадные же эти итальянцы! В его глазах я поймала точно сожаление о том, что он мало запросил.
– Вели ему прийти завтра. Завтра я свободна.
– Почему же ты не выйдешь к нему?
– Нет-нет. Я не могу видеть его в этих лохмотьях!
И в лице Мани, и в игре ее в этот вечер отразилось новое смятение, охватившее ее душу, которая дремала так долго. Опять заискрился ее талант. Опять зазвучало ее тело в пламенном танце. Все газеты дали восторженные отзывы.
В эту ночь ей снится мрачный дворец в Венеции, куда она приехала больная, униженная жалостью окружающих, раздавленная презреньем Нелидова. И жизнь без любви и рабства казалась ей бесконечной пустыней.
И вот она с роковым упорством женщины вновь пожелала этого рабства в любви к Марку. На развалинах этой любви она строила свое будущее. И в новом храме опять стоял старый кумир. Что видела она тогда в мире, кроме любви к Марку? Но мимо прошла женщина с рыжими волосами и белой кожей. И храм рухнул.
Она и сейчас помнит тут ночь, когда рыдала у пустой постели Штейнбаха. Какой жалкой, всем ненужной, какой лишней в мире чувствовала она себя тогда! И в этот страшный миг со стены старого дворца ей улыбнулся портрет графа Лоренцо. Он улыбнулся ей жестокой, чувственной улыбкой. Он загадочно поглядел в ее страдающие глаза холодным, твердым взглядом человека, знающего, куда он идет и чего он хочет. И перед нею вдруг открылся новый, неведомый ее современникам мир. Там люди не боялись жизни. Они брали ее с боя, как добычу. Они брали любовь, как свое право. Личность не растворялась в обществе, а расцветая, играла всеми красками, достигала всех целей, осуществляла все стремления, развертывала все возможности. Человек был самоцелью. Его переживания стояли в центре жизни. И на ее скорбный вопрос: «Кого любить? Кому отдать душу? Кому нести жертвы?» – он всем своим обликом ответил ей: «Себя люби. Потому что ты – целый мир. И нет ничего вне этой краткой жизни, из которой нужно создать позму или гимн».
На другой день шарманщик звонит в ранний час, назначенный синьорой. Фрау Кеслер велит Жюлю сделать ему ванну и переодеть в новое белье. Жюль не спрашивает, а только тонко улыбается, видя сконфуженное и сердитое лицо баварки.
«Ни с чем, решительно ни с чем не считается, сумасбродная женщина! – с сердцем думает она. – И в детстве была такой. Что подумают о ней? Конечно, гадости…»
В столовой она поит шарманщика кофе, кормит завтраком. И сердито смотрит на его ногти.
– Как вас звать?
– Энрико, синьора.
– Почему вы не вычистили ногтей?
Тот растерянно глядит на свои руки и краснеет.
– Идите за мной, вот сюда! Вот щетка, вот мыло, горячая вода в этом кране. Мойтесь! И уши тоже. Вымойте уши. Вы должны всегда быть чистым, когда приходите в этот дом. Синьора прогонит вас, если заметит грязь.
– Я постараюсь, синьора, – испуганно и покорно отвечает он.
Через час Агата привозит Энрико в автомобиле от парикмахера и костюмера. И Жюль не может подавить изумленного восклицания. Неужели этот красавец в белом атласном костюме XVI столетия, с длинными волосами, падающими на высокий воротник Валуа, в короткой красной бархатной мантии на плечах и со шпагой на боку, – грязный шарманщик?
Его ведут наверх, в мастерскую.
Маня увидела их из окна столовой.
– Ну, ступай! – говорит фрау Кеслер, входя. – Лепи свое сокровище. Господи! Вот чудачка! Побледнела даже.
– Агата, пойдем вместе! Скажи ему, чтобы он не смел говорить со мной! Понимаешь? Ни одного слова! Он убьет всю иллюзию, если раскроет рот.
– Да как же объяснить ему?
– Скажи, что я глухонемая, сумасшедшая… Все, что хочешь!
– Скажу. И не солгу на этот раз, – усмехается Агата.
Жюль приносит свежую глину и уходит. И только тогда Маня отворяет дверь мастерской. Она останавливается на пороге.
Боже, как он прекрасен! И этот жест, с каким он ей поклонился! Этому не научишь. Только итальянцы могут быть так пластичны. И такое странное, загадочное сходство.
Она знаками показывает ему, чтобы он сел в кресло с высокой спинкой. Страх и любопытство поминутно меняют его черты. Она смотрит на него издали, серьезная, почти мрачная. Потом подходит вплотную, стройная и суровая, как весталка, в своем белом балахоне. Мягкими, но сильными руками поворачивает она его голову почти в профиль. Берет его напряженные руки и укладывает их на подлокотники кресла. Касается его пальцев. Они дрожат. Его пугают и радуют эти прикосновения. Синьора красива. От нее так сладко пахнет!
Маня работает целый час, совсем забыв, что перед нею живое и примитивное существо. Он таращит глаза, чтобы не заснуть. Руки его затекли и пальцы дергаются. Какая скука! На улице лучше. Конечно, здесь тепло и сидеть нетрудно. Но зато как свободно шагал он еще утром по бульварам! Как хорошо было зайти в кафе, переглянуться с Жаннетой.
Резкий стук. Он вздрагивает и открывает отяжелевшие веки. Синьора сердится. Она делает ему знак уйти и звонит. Потом выходит, не оглядываясь.
Внизу он тревожно спрашивает Жюля, где его плисовая куртка, старая шляпа и залатанная обувь? Жюль передает ему кафтан с новым костюмом и ведет в свою комнату.
– Вам легко даются деньги, – с завистью говорит он.
– Я боюсь проснуться, синьор, – отвечает Энрико.
Сеансы бывают раза три, четыре в неделю. И теперь Энрико уже сам ждет этих дней.
Вся его жизнь изменилась внезапно. Точно палочка волшебницы коснулась его плеча. Синьора Агата явилась в его мансарду и приказала удивленной безобразной старухе, матери Энрико, бросить все пожитки и переехать на новую квартиру. В ней салон, столовая, две спальни, ванна и кухня. Мать тотчас поселилась на кухне и отказалась взять прислугу.
С почтением и страхом прикасается она к красивым новым вещам, к мебели, к постелям, к буфету с посудой. Удивленно стоит перед гардеробом сына и качает головой. Она обходит ковры, боясь их запачкать, и никого не пускает в салон. Столовая тоже пустует. Они все едят на кухне, без столового белья и часто без посуды, из одного блюда, ложкой доставая свой скудный ризотто. Сын гордо занял постель в хорошенькой комнате, а сестры поместились в другой. Но они все еще ходят по улицам, зарабатывая на хлеб. Старуха суеверна. Счастье так капризно, и людям нельзя доверять! Она по-своему поняла поведение синьоры. Совсем она не сумасшедшая. Просто у нее горячая кровь, и она любит красивых молодых людей.
– Это она? – спрашивает она сына, в первый раз проводив Агату и цинично усмехаясь.
– О, нет! Синьора молода и прекрасна. У нее такие мягкие руки. От нее так дивно пахнет.
И он мечтательно глядит перед собой.
– Не будь дураком! Бери деньги, пока дают. Бери больше! У этих женщин скоро проходят их капризы.
– Ну и паразит же этот твой Энрико! – смеется фрау Кеслер. – Пришлось дать ему еще денег.
– Бедное дитя! – шепчет Маня, радостно улыбаясь. – Я хочу, чтоб он был счастливым.
– Предвижу, что это «дитя» будет сосать тебя, как пиявка.
– Что такое деньги? Вздор! Я не хочу быть неблагодарной, Агата. Он дает мне так много одним поворотом головы, одним взмахом ресниц. А ты заметила его губы? Эти уголки, чуть приподнятые. Я иногда забудусь и гляжу на него.
– Воображаю, что этот дурак думает о тебе! Он еще не признался в любви?
– Агата! Ты с ума сошла? Да мы никогда не говорим. Мы объясняемся жестами.
Фрау Кеслер хохочет, запрокинув голову.
– Любовь не требует слов.
– Циник! – сердито говорит Маня. И щеки ее медленно загораются. – Впрочем, ты меня никогда не понимала. Я закричала бы от отвращения, если бы он дотронулся до меня.
Но фрау Кеслер мудра и знает жизнь. Она «не ходит над землей», как безумная Маня. Близость двух красивых, юных, полных жизни людей, интимность прикосновений, экстаз встречающихся взглядов, необычность обстановки, – может ли быть более благодарная почва для увлечения? И в горячей крови юноши скоро вспыхивает желание.
Статуя подвигается. Приходит скульптор и хвалит работу. Он исправляет ее, дает указания. Он с восторгом глядит на красавца-натурщика. Он предлагает ему позировать у него. Но Маня с загоревшимися глазами обрывает:
– Нет! Он мой! Этого я не позволю.
Скульптор смеется и пожимает плечами.
«Черт знает, что вообразил!» – думает Агата.
В этот день впервые Энрико слышит голос Мани. Богатый, страстный, горячий голос, согревший его сердце. Так это неправда, что она глухонемая? Почему же она никогда не говорит с ним?
Но он не забыл предложения скульптора. Завтракая, как всегда, в одиночестве, перед молчаливой Агатой, он на своем ломаном отвратительном жаргоне объясняет ей, что синьора Maria лишила его заработка. А он бедный человек. И у него на руках семья.
Агата дорожит настроениями Мани. С тех пор как этот красавец появился в их отеле, Маня стала точь-в-точь такой, какой она знала ее в юности. Вернулись смех и жизнерадостность. Она поет и мечтает. Она едет в театр точно на праздник. Возвращается со счастливой, усталой улыбкой. И крепко спит всю ночь. А как ласкова со всеми! Слава Богу! Чем бы дитя ни тешилось. Очевидно, этой женщине грезы нужны, как воздух.
Лишь бы Марк Александрович не приревновал! Он так странно, так сурово поглядел на бедного Энрико, встретив его в столовой! И когда слушал объяснения Агаты, губы его кривились. Ах, противная у него улыбка! Впрочем, не вправе он разве дрожать за свое счастье?
Не торгуясь, она удваивает итальянцу цену за его сеанс. Маня не должна касаться этой стороны. И даже об этом новом проявлении алчности у Энрико она ей не говорит. К чему отравлять ей ее радость? Точно солнце вошло в их дом вместе с этим кудрявым красавцем.
Маня отошла от статуи, зорко оглядела ее, потом оглянулась на Энрико. И сердце ее сжалось.
Нет, никогда не передать ей того, что пленило ее в этом лице. Это он, он, кудрявый шарманщик в костюме шестнадцатого века. И все черты его она передала верно. Скульптор прав. Она сделала большие успехи. Но разве это нужно было ей? Улыбку Лоренцо хотела она запечатлеть. Эту улыбку гордости, веры в себя и презрения к смерти. На это у нее нет сил. И нет этого в лице Энрико. И откуда взяться у него такому выражению? Исчезнувшая индивидуальность не повторяется в мире.
Несколько дней она бродит разочарованная, грустная. Энрико удивлен. Синьора не работает на сеансах. Она только притворяется. Повернув его голову то в три четверти, то в профиль, она ходит около, дразня его шелестом платья и жгучими взглядами. О, как горячи и в то же время как печальны эти глаза! Право, можно подумать, что синьора влюблена. И голова кружится у Энрико. Он хочет заговорить. Но она гневно топает ногой. Кладет палец на губы и садится поодаль.
Положив локти на спинку кресла, она глядит, глядит на него, не отрываясь. Потом, скорбно сдвинув брови, смотрит вверх.
Проходит десять минут, пятнадцать. О чем она думает? Точно застыла вся. Точно молится. Энрико нетерпеливо кашляет. Она вздрагивает и смотрит на него. Так странно, с отвращением, с гневом. «Удивительно! Как будто человек не смеет ни кашлянуть, ни чихнуть!» – думает он возмущенно. На этот раз его отпускают очень быстро.
Но Энрико недоволен. Почему сеансы стали так редки? Он меньше приносит домой денег. Мать ворчит и беспокоится. А главное, ему нужно видеть синьору. Вся жизнь уже теперь для него не в радость, когда нет сеанса. Так хорошо еще недавно было бродить под солнцем, заходить в кафе, спрашивать итальянские газеты, а вечерами просиживать в синема или в кафе.
Увы! Теперь по целым дням Энрико бродит под окнами отеля и стережет минуту, когда Маня поедет на репетицию. И если она кивнет ему, он счастлив. Теперь он знает, кто синьора Maria. Он даже побывал в театре. И плакал от блаженства. И охрип, вызывая ее. Целые дни дома он говорит о ней с матерью и сестрами. А те качают головами.
Он дивно сложен. «Лепите с него, – говорит скульптор Мане. – Такую натуру не скоро сыщете».
Вздохнув, Маня соглашается. И вот сконфуженный Энрико стоит, весь обнаженный, опершись локтем на мраморную колонну. Хорошо, что он каждый день принимает ванну.
Через неделю мастерская полна этюдами. Он узнает свои руки, ногу… Странная эта синьора! Почему ей-то не стыдно? Она угрюмо, сосредоточенно работает. И почему она так старается? Должно быть, ей много заплатят за ее статуи.
Однажды, одевшись за перегородкой, он спускается по лестнице и сталкивается с высоким красивым брюнетом с слегка седеющими волосами. О, каким недобрым взглядом провожают его эти темные глаза!
– Твоя натура очень хороша! – говорит Штейнбах Мане.
– Да? Но ему далеко до оригинала. Штейнбах не понял. Но предпочитает не спрашивать.
– Покажи мне твои работы, – говорит он. Увидав обе начатые статуи, он меняется в лице.
– Он поразительно хорошо сложен.
– Как греческий бог, – спокойно отвечает Маня. – Шапелен хочет лепить с него Фавна для весенней выставки.
– А тут он на кого-то похож.
– Правда? – так и дрогнул голос Мани.
– Что-то припоминаю. Очень красив и стилен.
– Марк, милый… Как я счастлива! А я-то мучаюсь, что не умею передать. О, поцелуй меня, Марк!
Марк целует, но очень холодно. Он догадывается, что эти поцелуи не для него.
И вот Энрико опять получает синюю пневмограмму[41].
Он мчится наверх, в мастерскую.
– Надевайте костюм, – ласково говорит ему Маня.
А он даже не знал, что она говорит по-итальянски. О, милая! Сердце его бьется. Она никогда раньше не глядела на него с такой нежностью.
Когда он садится в привычной позе в кресло, Маня подходит к нему и мягко поворачивает голову, беря в свои душистые ладони его лицо. У Энрико вдруг темнеет в глазах, и он целует ладонь синьоры. Потом, схватив ее за руку, смотрит на нее потемневшими глазами.
«Как он прекрасен! – думает Маня, не отнимая руки и спокойно глядя на него сверху вниз. – Даже желанье не безобразит и не старит эти дивные черты…»
Робко пробует он обнять ее талию. Его пылающие глаза спрашивают: «Можно?» Она гордо и печально качает головой и отстраняется. Как грустно! Образ жестокого и надменного Лоренцо отодвинулся еще дальше. Непохож на него этот молящий и жадный взгляд юноши.
Она работает очень рассеянно на этот раз. Энрико подавлен. Руки его бессильно упали. Но синьора не подходит, чтоб исправить позу. Она не хочет видеть первых слез любовной муки, повисших на его ресницах.
Развязка не заставляет себя ждать. В душе юноши, особенно такого непосредственного, как Энрико, любовь – всегда желание. И все настойчивее звучат советы матери быть посмелее, потому что женщины это любят.
На следующий день, когда Маня подходит к Энрико, чтоб поправить его кудри, упавшие на высокий воротник камзола, юноша с отчаянием обхватывает руками эту женщину, из-за которой он не спал всю ночь.
– Пусти! – говорит она с холодным гневом.
– Нет, нет, прежде поцелуй! – шепчет он, инстинктивно игнорируя все социальное неравенство, видя в ней в это мгновение только желанную женщину.
– Хорошо, я поцелую тебя, – спокойно говорит она. – Но ты должен молчать и не двигаться. Даешь слово?
– Да! – криком срывается у него.
Она отходит и, отвернувшись, проводит рукой по лицу. Ей жаль его. Какой ужас – это желание, которому нет исхода! Она вспоминает свою страсть к Гаральду. Какое счастье, что она наконец свергла с себя это иго! Что никогда, никогда больше она не узнает этой тоски и слез.
– Ну, что же? Я жду! – вскрикивает он, топнув ногой. И что-то в этом детское и трогательное.
Она оборачивается и печально глядит на него.
– Нет, carino[42], ступай домой! – говорит она с какой-то материнской лаской. И Энрико бледнеет.
– Когда же? – жалобно спрашивает он, опять робея.
– Когда-нибудь потом. Быть может, завтра.
– Ну, так я и знала! – говорит фрау Кеслер. – С первой минуты я это уже предвидела. Остается одно: отказать ему. Пригласи натурщицу, а он пусть идет к Шапелену.
– Ты точно боишься чего-то? – усмехается Маня. – По твоему, я способна в него влюбиться?
– Почему бы нет? На день? На два? Отдаться такому красавцу во всяком случае нетрудно. Я знала прославленных артисток, которые швыряли деньги на пьяных матросов или кельнеров. Знала аристократок, которые жили с лакеями. У вас, русских, есть хорошая поговорка: «Черт горами качает».
– Замолчи! Не люблю поговорок. Ох, Агата! Как мало ты меня понимаешь! Мне просто жаль себя и его.
– Вот-вот, я и боюсь, что ты его пожалеешь. Ну, что смотришь? Говорю, ничего тут нет мудреного. Он похож на твоего Лоренцо, а ты живешь, как монахиня. Только добром это не кончится, Маня. Конечно, ты артистка. У тебя свои фантазии. Ты вольна делать, что хочешь. Но помяни мое слово: вся семья его, как пиявка, присосется к тебе. Твой каприз пройдет скоро, а шантажировать тебя они будут годами.
– Моя мудрая Агата, успокойся! Я уже решила отказать ему. Теперь нарушена прелесть этих сеансов. Я уже не угадываю моего холодного Лоренцо в возбужденных чертах Энрико. А сам по себе он мне не нужен.
– Gott sei dank![43]
– Но, знаешь, Агата? Мне действительно жаль этого мальчика! Конечно, его горе пройдет скоро. Но его порыв так прекрасен! Его непосредственность так трогательна! Он сразу заговорил со мной на «ты», как будто любовь дала ему на это право, как будто страсть разрушила все искусственные барьеры.
– Вот видишь, он последовательнее тебя.
– Ну, конечно, Агата! Ведь он же влюблен. А я равнодушна. Я с содроганием думаю, что он…
– Истеричка!
– Возможно, – покорно соглашается Маня. – Я никогда не понимала героини Генриха Манна, герцогини Ассийской, которая отдавалась потному, алчному, грязному пастуху. Она, быть может, стояла на верном пути, признавая одно наслаждение, без рабства души. Но я глупа, Агата. Меня это уже не манит сейчас. Не потому ли, что когда я сама этого добивалась, я не знала удовлетворения? Душа моя была вечно голодна…
– …и жаждала жертвы? – насмешливо подхватывает Агата. – Нет уж, милая! Лучше глупи и греши! Поступай, как эта герцогиня! Только будь госпожой себе всегда и во всем! Больше всего на свете боюсь твоей любви, как ты ее понимаешь. Со слезами, с ревностью, с жертвами, самоубийством, в конце концов. Даже вспомнить страшно.
– Я уже не способна на этот прекрасный бред, – печально говорит Маня. – Это свойственно юности. А моя душа состарилась. Неужели ты этого не видишь, Агата?
Энрико опять не спал всю ночь. Он похудел. Под глазами его легли тени. Губы запеклись. Но зато в его лице появилась духовность, которой ему недоставало. И эта новая черта так усиливает его красоту, что Маня поражена. Теперь она не ищет сходства с Лоренцо. Не ищет в собственной душе отзвуков былого. Ей хотелось бы только запечатлеть эту красоту, вызывающую в ней такие эмоции. Она работает целый час.
– Синьора! – вдруг слышит она робкий голос. – Синьора!
Она нетерпеливо оборачивается и видит его умоляющий взгляд. Ах, обещание… Она бросает работу и вытирает руки.
Он ждет, замирая. Он даже закрыл глаза и побледнел. Вся кровь ушла с его лица. Как он прекрасен!
Она садится в десяти шагах от него и смотрит, вытянув шею, охватив колени руками, вся подавшись вперед, открыв губы. Ее собственное лицо бледнеет от всплеска знакомой волны, поднявшейся внезапно. Вдруг точно раздвинулись и ушли стены, Пахнуло сыростью. Волосы шевельнулись на висках. Поблекшее золото вышитой портьеры коснулось щеки. Взметнулось пламя свечи. Она спускается по лестнице дворца. Входит в темный зал, где дремлют портреты кардиналов и рыцарей. Высоко несет она свечу в дрожащей руке. Вот он. Из мрака ей сияет навстречу бледное пятно его лица. Его улыбка. Она опускается на табурет и смотрит.
И тонет ее печаль. И гаснет ее горе. Губы ее шепчут:
«Люблю тебя, Лоренцо… Всей силой моего отчаяния, всей неутолимой жаждой души, несогласной смириться перед Жизнью, – люблю тебя, моя Мечта!»
О, коснуться еще раз этих губ с чуть приподнятыми уголками…
С гневным криком Маня пробует вырваться. О, отвращение! Это исказившееся лицо, это горячее дыхание, это животное и чуждое ей желанье в его глазах. Как он смел нарушить такой миг!
– Оставь меня! Слышишь?
– Нет! Нет! Ты меня любишь. Я видел твои глаза.
Она с последним усилием вырывается из его рук и ударяет его по лицу.
– Конец идиллии! – говорит Маня на другое утро, здороваясь с фрау Кеслер. – Нет, рассказывать не стоит. Я одна, конечно, во всем виновата. Только он не вернется больше.
– Как это грустно! – говорит Маня Штейнбаху. Она заехала к нему с репетиции и, не снимая шляпы и меха, с муфтой в руках, присела на тахту. – Приходится теперь забросить его статую и опять лепить мою «Нимфу».
– Я ждал другого конца, – усмехается он своей кривой, недоброй улыбкой, стоя на другом конце комнаты, у камина.
– А именно? – резко перебивает она, и щеки ее загораются.
– Он так красив!
Она ждет, строго глядя на него.
– Разве у женщин не бывает чувственных капризов?
– До сих пор, насколько мне это известно, это было привилегией мужчин.
– Но разве ты не поднялась над этими предрассудками? Ты, кажется, давно освободилась от тех уз, которые налагают на женщину наша мораль и гнет общественного мнения?
– К сожалению, нет, – отвечает она, облокачиваясь на вышитую подушку и нервно ударяя концом туфли по ковру. – Ты переоценил меня, Марк. Я очень жалею, что не оказалась достойной тебя ученицей.
– Меня?
– Тебя ли, других ли. Я говорю о мужчинах, которые пишут законы, которые дают нам пример добродетели и которые создали две правды: одну для себя, другую для нас, женщин. Ведь когда вы вопите о нашей измене, то вас всегда пугает призрак разрушающейся семьи и незаконных детей, которых вам приносят неверные жены. Но мы – артистки – независимы. Мы стоим на своих ногах, и часто у нас нет законных мужей. А что же вы можете выставить еще против нашего права располагать собой?
– Я разве когда-нибудь осуждал? – перебивает Штейнбах.
Она машет рукой, и по лицу ее пробегает злая усмешка.
– Ты не осуждал, но… Оставим этот разговор! Я чувствую, что ты мне еще не простил Гаральда.
– Прощать? По какому праву?
– Не играй комедии, Марк! – вскрикивает она, ударяя рукой по подушке. И он слышит, что голос изменил ей. – Я буду откровеннее тебя. Я тебе тоже не простила моих разбитых иллюзий, хотя мне следовало бы благодарить тебя и… Нелидова, – с трудом выговаривает она, – за воспитание, которое вы мне дали. В любви и во всем моем миросозерцании, конечно, я ваша креатура.
– Ты меня сравниваешь с Нелидовым? – дрогнувшим голосом спрашивает он.
– Нет, не сравниваю. Ему не дорасти до тебя. И своим великодушием ты нас обоих втоптал в грязь. Но это потом, потом… Я хочу только сказать… Нелидов хорошо научил меня, как можно довольствоваться малым в любви. И как легко утешиться, потеряв любимую женщину.
– Но, насколько тебе известно, я-то не женился на другой.
Она гневно отбрасывает муфту.
– Зачем тебе жениться? Когда тебя ждут любовницы во всех городах. Скажешь нет? – истерически срывается у нее.
Он зорко смотрит на нее, стараясь догадаться о затаенной причине этой вспышки. Он старается быть хладнокровным, но сердце его уже бьет тревогу. Он все-таки предпочитает выждать. Пусть она выскажется хоть на этот раз!
– Ты тоже знаешь, как ищут забвения, когда изменяет любимая женщина. И знаешь, что, любя одну, можно с наслаждением целовать другую. Ведь это любви не мешает. Ведь это совсем из другой области. Вот ваша двойная правда, которой вы отравляете наши души и в жизни, и в книгах. Я думала, что умру с горя, когда прочла Кнута Гамсуна, его «Пана». Целая волна грязи залила мою душу. Одну любить, обладать другою одновременно, и не любя, не любя эту другую! Если б была безумная страсть, безумное влечение, как у Бальзака в его «Лилии долины» – наряду с духовной любовью к другой, – это я еще поняла бы. Боже мой! Я это сама пережила, любя вас обоих одновременно. Но делать это без любви, как вы, из одного чувственного каприза? Как просто вы, мужчины, решаете все любовные дилеммы!
– Я ничего не понимаю, – перебивает он, испуганный ее исступлением. – Что с тобой, Манечка? Можно сесть рядом?
– Садись! Садись! Но от этого мне не будет легче.
Он не может удержать улыбки. Голос прежней девочки Мани на мгновение как бы слышится ему в этом страстном крике. И это согревает его душу. Колеблется высокая стена, вот уж три месяца разделяющая их. Он обнимает ее.
– Манечка, за что ты сердишься?
Но она уже плачет и сердито толкает его в грудь рукой.
– Лучше б ты ударил меня, чем так оскорблять. Как смел ты думать, что я отдамся Энрико?
– Какое же в этом оскорбление, Маня? Красота делает людей избранниками. А страсть не справляется о родословной того, для кого забилось наше сердце?
– Это у вас! У вас! Мы этого не умеем. Мы до этого не доросли! Нам все-таки нужны иллюзии. Нам нужно любить, чтобы отдаться. И я тоже этого не умею. Я все еще не могу перешагнуть черту. Проклятая женственность мешает. Наш глупый идеализм.
Он кривит губы, улыбаясь.
– О, нет! Это тоже предрассудок. Женщины всегда материалистки, всегда расчетливы. Этот «идеализм» ваш есть не более, как атавизм.
Она слушает, вся затихнув на его груди.
– Мы – мужчины – по-царски даем нашу любовь. Мы не торгуемся с чувством. И если красота крестьянки зажгла нашу душу, мы эту женщину поднимаем до себя. Мы знаем, что можем это сделать, что этим признанием не уроним ни себя, ни любви. И потому общественное положение избранной нас не тревожит. Кафешантанная певица, цыганка, прачка, фабричная работница, не все ли равно, если она прекрасна? Пожелав ее, мы не пройдем мимо. Общественного мнения мы не испугаемся. И если каприз перейдет в страсть, мы дадим ей имя, а общество примет ее с распростертыми объятиями. Вы же неизбежно должны спуститься в такой связи и не получаете от нее никаких осязательных выгод. Надо быть королевой или влиятельной особой, чтобы заставить людей поклониться конюху. Так и делали женщины, сидевшие на троне. Им нечего было бояться. Но вам, простым смертным, эти связи невыгодны. В них вы всегда теряете, ничего не приобретая взамен. Вот тайна вашего идеализма, который вы возводите в добродетель. И если б ты была последовательна…
– …то отдалась бы этому Энрико – хочешь ты сказать? Нет! Нет! Нет! Не он нужен был мне, а настроение, которое он создавал. Но ты и этого не понимал никогда. Ты по себе судишь. Пусти меня! Мне жарко. И мне пора. Я не люблю тебя, Марк! Я приехала к тебе, как к другу, а ты…
Ее губы дрожат. Она вынимает платок.
– Маня, клянусь тебе! Я не хотел тебя обидеть. Я тебе высказал искренно мой взгляд. Для меня желание всегда священно и прекрасно. Это искра божественного огня, рассеянного в мире. Какие могут быть тут законы или преграды? Гаральд или Энрико? Не все ли равно, отчего вспыхнет священная искра? Что вызовет трепет в человеческой душе? Прекрасный ли профиль или звучный сонет? Жизнь сама по себе есть цель. И страсть не требует оправданий.
– А зачем же ты ревнуешь? – жалобно спрашивает она. И беспомощно плачет.
– С этим не надо считаться, Маня, – с горькой улыбкой отвечает он. – Это тоже один из презренных предрассудков, мешающих жизни. Нельзя сердиться на человека, который кричит, когда ему отпиливают раздробленную ногу.
– Но он мне не нужен, твой Энрико! – страстно говорит она, тщетно стараясь освободиться из его объятий. – Я никогда его не желала. Я никогда о нем не мечтала. Зачем ты мне его навязываешь? Какие у тебя цели?
Он вдруг смеется. Это так неожиданно для нее. Она растерянно смолкает. Закрыв глаза, она чувствует его губы, прижавшиеся к ее губам.
О, наконец! Наконец! Она обхватывает его голову и прижимается к нему в страстной жажде забвения всего, что истерзало их, что разделило их за эти долгое, долгие дни.
О, какая радость быть вместе опять! Слышать стук его сердца. Чувствовать ласку его рук. Все уйдет. Все минует. Но пусть этого счастья судьба не отнимает у нее!
От Мани Ельцовой к Соне Горленко
Лондон
Я опять в Англии, на родине Байрона и Джордж Элиот. Помнишь, как мы плакали, читая в пансионе «Мельницу на Флоссе»? Помнишь легкомысленную и трагически гибнущую героиню «Адама Бида»[44]? Ты всегда говорила, что я похожа на нее.
Когда я била здесь в первый раз, стояло зеленое, свежее лето. Это был разгар сезона. Все съехались из колоний, чтобы насладиться жизнью, И каждый вечер, изо дня в день, в течение месяца я должна била исполнять одну и ту же программу. Это было ужасно! Я обратилась в ремесленницу. Я с отвращением ждала вечера. Но как хороши были дни! Мы с Марком в автомобиле делали далекие прогулки по окрестностям Лондона. Они полны поэзии, мира и тишины. Когда едешь мимо этих цветущих садов и коттеджей, увитых плющом, или мимо старинных замков с мшистыми угрюмыми стенами, где в глубоких рвах дремлет стоячая вода, не верится, что и в этой благодатной стране ежегодно умирают голодной смертью люди.
Сам Лондон тогда произвел на меня огромное впечатление. Я часами бродила по узким улочкам Сити, мимо старинных, угрюмых домов, где в течение пятисот лет копились богатства и ковалась власть наций. Безмолвно со старинного моста, висящего над грязной Темзой, я глядела на силуэт мрачного Тауэра. Здесь все осталось неприкосновенным, как было при Елизавете. Здесь умеют чтить прошлое. А может быть, это косность? С каким трепетом шла я рядом с Марком по гулким переходам Вестминстерского аббатства! Опять молчаливые камни дали мне больше, чем могут дать люди.
Теперь уже не звучит душа моя. Город окутан желтим туманом и копотью. Ею дышишь, она проникает всюду. Через каждые два часа я беру зеркальце. Ноздри черны. Ногти черны. Гадость! Тоска. Я нигде не могу согреться, хотя целый день топят камины. Я хандрю. Я спрашиваю себя: что гонит, меня из города в город, от одной чужой толпы к другой? Зачем я покинула Париж, где сейчас греет весеннее солнце, кинула я мою мастерскую и начатые работы? Я не могу жить без солнца, Соня! Какие демоны погнали меня в этот туман? Алчность? Но деньги у меня уже есть. Есть все, что можно иметь за деньги. И будущее Нины обеспечено, если даже завтра я умру. Маме я устроила жизнь, полную комфорта, до конца ее дней. А прожить она может долго. На имя сестры Ани, уезжая из России, я положила десять тысяч. Слава? Она меня никогда не манила. Мне – с моей потребностью к созерцанию, с моей любовью к природе, с моим страхом перед людьми – надо было бы жить безвестно и одиноко, отгородившись высокой стеной от жизни. А судьба бросила меня в котел, где кипят чуждые мне страсти. Как завидую я художникам или писателям, которые не соприкасаются ежедневно с толпой, которые не чувствуют, такой тяжелой зависимости от нее, как мы, артисты!
Мы здесь уже две недели. Марк отправил дядюшке в Лысогоры все отзывы о Нильсе и обо мне и наши портреты в новых ролях. Добрый Марк! Это все его старания реабилитировать меня в глазах местного общества, где я все еще считаюсь содержанкой Штейнбаха и развратной женщиной, с которой нельзя познакомить жену. Марк не понимает тщеты этой борьбы за мое имя. Люди косны. Трудно заставить их признать свою ошибку.
Здесь, Соня, меня больше чем где-либо поражает людская стадность. Ты думаешь, что англичане понимают что-нибудь в балете? Решительно-таки ничего! Но мир охвачен балетоманией, и англичане не хотят отстать от других.
На днях я представлялась королеве в ее ложе, в Ковентгарденском театре. Заметь, что это оперный театр, который закрыт обычно до осеннего сезона. Но успех русского балета заставил англичан отступить от традиции. Королева подарила мне чудесное колье из сапфиров, а Нильсу кольцо с голубым бриллиантом. Теперь мы засыпаны цветами и подношениями. Путь наш с Нильсом по Европе – это путь триумфаторов. Но нигде мы не видели такого поклонения, как здесь, в чопорном Лондоне. В нашу честь дают банкеты. Из-за нас соперничают и ссорятся. Если мы согласимся выступить в живых картинах у герцогини Лестер, то на другой день леди Литтлтон пускает в ход все, чтобы заручиться нашим согласием протанцевать на ее домашнем спектакле.
Ты, может быть, думаешь, что мне льстит это поклонение? О! Я злюсь здесь с утра до вечера. И даже в театре не могу отдохнуть. В глубине души эти люди, конечно, презирают нас. Надо видеть, как они разглядывают нас с Нильсом! Точно перед ними какие-то экзотические обезьянки. Они считают нас – и вполне правильно – созданными для их забавы. Ни один из этих мужчин, засыпающих нас цветами и склоняющихся перед нами, как перед принцами крови, не сделался бы нашим другом, не пришел бы запросто посидеть у нашего камина и не раскрыл бы нам причини своего горя или своих забот. Ни одна из этих женщин, горделиво приглашающих фешенебельное общество на вечеринку с участием Marion и Nils'a, не введет нас, как равных, в круг своей семьи. Шути при дворах средневековых королей были в большой иене. Но разве они не оставались шутами, за гримасами которых никто не видел и не искал души? Несмотря на всю их показную любезность, холодом веет от этих людей, считающих себя владыками мира и презирающих всех, кто не они. Такой мощной, обособленной, кристаллизовавшейся касты я не видала нигде. Марк говорит, что только в Риме аристократия еще замкнутее, чем здесь.
А я плачу им той же монетой. Я капризна, надменна, дерзка и рассеянна до неприличия. Вчера меня ждали на дневной концерт к одной графине, где я обещала танцевать. За полчаса до начала я послала записку, что не буду. Не объясняя причин. Я представляю себе досаду хозяйки, вытянутые лица этих пресыщенных людей. И смеюсь, смеюсь. Мелко? Ну и пусть мелко! Я с радостью обдумываю план скандала, который устрою на днях. Я дала слово герцогине Файф (это мать лорда Файфа, с которым дружил Нелидов когда-то), что буду танцевать в благотворительном концерте в пользу бедных ее прихода. Но в последнюю минуту я обману и не приеду, а они будут говорить: «Дикарка». Пусть! Я их ненавижу. Но я знаю, что они мне все простят. Разве я не знаменитость? Ах, Соня, все это пошло! Но я не хочу казаться лучше чем я есть.
Нелидов дружил со всеми этими людьми и был здесь «как свой». И если он привезет сюда жену, ее тоже встретят как свою, эту вульгарную Катю Лизогуб. А весь мой талант и вся гениальность Нильса не спасут нас от унижений.
Марк… С ним тоже любезны. Но его только терпят. Миллионы импонируют даже аристократии. И потом он уже сталкивался с этими людьми во всех курортах мира, куда они несут тоску и холод своих пустых душ. Но «своим» Марка здесь не признают. Я даже не интересуюсь, известно здесь что-нибудь о нашей близости? Мы живем врозь, нас приглашают врозь. Но он умудряется всегда быть там, где я. Мои злые выходки его шокируют. Он не хочет меня попять. Мы ссоримся.
Меня утешает один Нильс. Он всюду остается самим собой. Но при этом он горд до заносчивости и восхитительно дерзок. Я чувствую, что его боятся. Я знаю, если он добьется взаимности двух красивых леди, которые кокетничают с ним, как королевы с конюхом, небрежно, с сознанием своей безнаказанности, – о, как зло сумеет он их унизить! Он всегда останется господином положения.
Ты спросишь, зачем я вернулась сюда, где все меня раздражает? Зачем подписала контракт? Милая Соня… Это тайна моя. Может быть, скажу тебе потом.
Нет! Никому не скажу…