Фрол не выдерживал и в сердцах кричал:
– Стебли вареные! За день можно трижды обернуться, а вы два раза еле успеваете…
Однажды на конный двор заглянул Корнеев:
– Ты чего там с подводой для огородниц мудришь? У них огурцы пропадают. Никулина два раза жаловалась.
– Сено же возим, – сказал Курганов.
– Сено успеется, теперь не сгниет. Больше чтоб не слышал от Клашки жалоб! Ей и подводу-то на два дня надо.
Когда агроном ушел, Фрол Курганов снял со стены конюшни уздечку, надел ее на рослого мерина.
Запряг коня в бричку-бестарку и не спеша поехал на колхозные огороды.
Ехал и думал – куда же это он едет и зачем?
Уже много дней стояла у Фрола перед глазами такая картина. Сидит Клашка Никулина на мокрой копне среди луга, рядом с председателем, и жжет Фрола злыми глазами. Вокруг стоят Филимон Колесников, бухгалтер, Анисим Шатров, его внучка… У этой глаза еще злей, и будь у нее такие же кулаки, как у Филимона, она бы измолотила его, Фрола, тут же, не раздумывая.
Но это бы ничего, текли мысли Фрола дальше, наплевать бы и на старика Шатрова с его внучкой, и на самого председателя, и на других… Все знают – мало ли за всю жизнь было у Фрола стычек с Захаром! Все понимают: прожить бок о бок в одной деревне да не задеть друг друга локтем – все равно что бежать по лесу да не натолкнуться на ветку.
Все бы ничего, кабы не эти Клашкины глаза…
Они разбудили его однажды ночью. Вдруг ни с того ни с сего приснился ему недавний случай на лугу. Прохватившись от сна, Фрол даже плюнул со злости и… продолжал, ворочаясь с боку на бок, до света думать о Клашке: ведь именно так и смотрела она тогда на него. И так же, конечно, глядела на него из темноты, когда вечером, выполоскав белье, сидела рядом с ним на траве.
Миновал день, другой, а наваждение не проходило, стоит перед глазами проклятая баба – и все!
А недавно пришла к нему на конный двор с огородов дочка Натальи Лукиной Ксюха, длинноногая застенчивая девчонка, и сказала, забрасывая за спину тяжелую косу:
– Тетя Клаша подводу просила огурцы вывезти. Бригадир велел у вас спросить. Конечно, нам бы сподручнее автомашиной, да они все на уборке. Тетя Клаша просила сегодня же…
Чуть-чуть не взорвался Фрол. И так целыми днями торчит в голове эта чертова Клашка, а тут еще напоминают про нее! Но сдержался, буркнул только:
– Ты… чего тут вожжи размотала? Ступай, без тебя знаем.
Фрол выпроводил Ксюху, но подводу на огород так и не направил. Ксюха приходила еще два раза и уходила ни с чем, потому что Фрол поставил неожиданно для самого себя условие: пусть сама Клашка придет за лошадьми. И только сегодня, когда агроном спросил: «Чего там с подводой для огородниц мудришь?» – решил дать подводу. Но, опять-таки неожиданно для самого себя, поехал на колхозный огород сам.
– Это куда? – спросил у него Анисим Шатров, отправляя паром.
– На кудыкину гору, – бросил Курганов, не глядя на него.
– Ишь ты… – Старик присел на телогрейку, брошенную в углу парома, стал сосать холодную трубку. А в висках у Фрола вдруг больно застучало: «Грех да позор… как дозор… нести надо…»
В висках стучало потом всю дорогу, до самых огородов.
Клавдия не удивилась, что Фрол приехал сам. Презрительно сложив губы, она стала насыпать в корзину из огромной кучи перезрелые и желтые, как кукурузные початки, огурцы и вываливать их потом в бричку.
Фрол молча стоял рядом, не зная, что сказать, что делать, глядел на маячивших кое-где баб, обиравших с грядок огурцы и помидоры.
– Помог бы хоть, – язвительно сказала Клашка.
Фрол торопливо кинулся наполнять корзину.
– Да сама насыплю, – остановила его Клашка. – Вываливать в бричку пособи.
Курганов покорно взял корзину за плетеные ручки и, легко подняв, опрокинул над бричкой.
Когда бричку насыпали с верхом, Клашка тяжело разогнулась, схватилась рукой за спину.
– Что, болит? – участливо спросил Фрол.
Клашка раздраженно ему ответила:
– А у тебя вот ни спина, ни совесть, видно, не болят.
– Недавно вроде другое говорила… что мне перед самим собой стыдно, – как-то обиженно проговорил Курганов.
– Не прикидывайся-ка! – сказала Клавдия. – Ишь обидчивый какой…
Фрол смотрел на ее грязные босые ноги с широкими ступнями, на забрызганный помидорным соком подол и думал почему-то, что ночами Клашка, наверное, лежа вниз лицом на своей постели, вдавив в подушку тугие, не троганные никем груди, плачет от своего бабьего одиночества.
– Дура, – сказал он вдруг ей ласково.
– Может, и дура, – согласилась она. Но тут же голос ее опять окреп и зазвенел: – Только хватило бы ума, будь я на твоем месте, подводы вовремя давать. Кому теперь эти деревяшки нужны? – Клашка схватила желтый и твердый, как камень, огурец, ткнула им чуть ли не в лицо Фролу и бросила обратно в бричку. – Неделю назад труд наш чего-то стоил, а теперь все за бесценок пойдет.
«Так уж и за бесценок?» – хотел он сказать, но вместо этого проговорил, чтобы успокоить ее:
– Ты трудодни получишь одинаково. Что сейчас, что тогда свезли бы огурцы на рынок…
– Трудодень запишут, да на трудодень натечет с этих огурцов шиш два уха! Татьяна! – закричала она женщине, обиравшей грядки. – Отвези в деревню – да той же минутой назад! Сегодня дотемна возить будем.
– И куда тебе одной-то много денег? – попробовал пошутить Фрол.
– Впрок коплю! – зло отрезала Клашка. – Вернется вот муж – чтоб до конца жизни ему хватило. Посажу его в комнату – и мухе сесть не разрешу. Окно занавешу – и любить буду. За все двадцать лет, что жду его, отлюблю…
– Да ты умеешь любить-то? – спросил Фрол. – Тебе еще, поди, учиться надо.
Но Клашка не ответила. Она подняла пустую корзину и пошла прочь.
Был полдень. Солнце, как перезревшая дыня, висело над головой, обмывало землю густыми лучами. Теплый ветерок бил Клашке в бок, трепал волосы, запрятанные под ослепительно-белый платочек. Клашка то и дело нагибалась, одергивая подол юбки, – очевидно, чувствовала, что Фрол безотрывно смотрит ей вслед.
И Фрол смотрел, видел всю ее фигуру, крепкую, стройную, немного располневшую, но все еще почти девичью. Он отвернулся, когда Клашка Никулина глянула вдруг назад и погрозила ему кулаком. Может, она что-то крикнула, но из-за ветра не было слышно.
Октябрьские праздники торжественно отметили в колхозном клубе.
Доклад о сорок третьей годовщине, если это можно было назвать докладом, сделал секретарь райкома партии Григорьев. Расхаживая по сцене и время от времени поглаживая бритую голову, он как-то по-домашнему вспоминал годы своей молодости, работу в продовольственном отряде, затем говорил о коллективизации на Дальнем Востоке, об организации первых зимовок в Арктике, об участии в жестоких боях под Москвой… Оказывается, этот человек испытал кулацкие пытки, чудом избежав смерти, едва не утонул в Северном Ледовитом океане, помогая попавшим в беду товарищам, перенес несколько ранений в Отечественную, два из которых чуть не оказались роковыми.
Зал был набит битком. Люди внимательно слушали Григорьева. По лицам многих колхозников можно было безошибочно определить – нечасто им приходится слушать таких диковинных докладчиков.
Только по лицу Фрола Курганова нельзя было понять, что он думает. Поблескивая орденами Славы всех трех степеней, с которыми пришел с войны, Фрол сидел в четвертом ряду неподалеку от Устина Морозова, чуть нахмурив брови. Устин же, в новом темно-синем костюме, смотрел на секретаря райкома чуть удивленно и осуждающе: дескать, чего это подвиги ты свои расписываешь?
Григорьев, будто прочитав мысли Морозова, остановился возле дощатой трибунки и сказал:
– Вы думаете, наверно: «Ну и чудак человек, этот секретарь райкома! Чего это он о себе тут распространяется? Расхвастался…» А я ведь не о себе говорю. Подумайте-ка сейчас в этот день каждый о своей жизни, припомните некоторые подробности. И я уверен, что жизнь многих-многих из вас напоминает чем-то мою, а у некоторых, бесспорно, еще интереснее. Я знаю, как, например, воевал в Гражданскую ваш председатель Захар Захарович Большаков, как он жил и боролся за новую жизнь все последующие годы. Я слышал, как дрался в Отечественную с врагом ваш сын, Устин Акимович, Федор Морозов, которого, к сожалению, нет сейчас рядом с нами. Я знаю, как воевал Фрол Петрович Курганов. Об этом говорят его ордена…
Фрол расправил нахмуренные брови, чуть выпрямился в кресле, оглядел зал. Глаза его на секунду задержались на Клавдии Никулиной, сидевшей неподалеку, возле стенки. Морозов же, наоборот, опустил голову, спрятав от всех глаза.
Захар Большаков едва сдерживал волнение. Ведь не торжественные, не громкие, а самые что ни на есть простые и обыденные слова произносил секретарь райкома, произносил без всякого пафоса, приглушенным, спокойным голосом. А глаза пощипывало, в груди что-то возникало горячее, радостное, волнами растекалось по всему телу. И Захар почти физически чувствовал, как прибывают в эти секунды силы.
– …Так как же нам, как же каждому из нас, дорогие мои друзья и товарищи, не гордиться своей жизнью, если эта жизнь – борьба! – продолжал меж тем Григорьев. – И в такие вот праздники, как сегодня, мы каждый раз будто впервые видим, каких же хороших успехов добились в этой борьбе! Видим и удивляемся. Потому что невольно начинаем думать: что было и что стало?! А ну-ка, товарищи, давайте сейчас, вот здесь, на нашем собрании, попытаемся сравнить, что было у нас прежде и что есть теперь…
С самого начала собрания Захара не покидало ощущение: кто-то безотрывно смотрит и смотрит на него. Тем более такое ощущение казалось странным и необычным, что он сидел в президиуме и, конечно же, на него смотрели все.
В глубине сцены за фанерной перегородкой раздавались суетливые шаги, шепот, звуки осторожно передвигаемых столов и стульев – там Иринка Шатрова командовала подготовкой к выступлению самодеятельности.
В разных концах зала Большаков видел Колесникова, Кузьмина, Зиновия Марковича, Митьку Курганова – этот демонстративно развалился на первом ряду («Учуял, шельмец, что и ему премию будут выдавать», – подумал Захар), Сергеева, Моторина, Пистимею Морозову… Стоп! Не ее ли взгляд он ощущает на себе весь вечер?
Еще вчера Захар, увидев Морозову на улице, специально свернул ей навстречу. Поздоровавшись, проговорил:
– Не запамятовали твои старушки – завтра у нас большой праздник…
– Как же, знаем… Красное число в календаре.
– Не просто красное число, а большой, самый дорогой для советских людей праздник, – еще раз отчетливо произнес Большаков.
– Так я и говорю…
– Вот-вот… А то, думаю, забудете.
И пошел своей дорогой. Он знал – этого достаточно, чтобы Пистимея привела своих старух на торжественное собрание.
И она привела. Старухи сидели кучкой, прижавшись друг к другу, точно заняли круговую оборону, почти на самых последних рядах. Помаргивая, они старательно глядели на докладчика. Только сама Пистимея смотрела почему-то безотрывно на Большакова, воткнувшись взглядом ему в грудь, на которой поблескивали орден Трудового Красного Знамени, полученный еще в довоенные годы, и два ордена Ленина, которыми Захар был награжден в сорок четвертом и пятьдесят третьем.
…Так она и не оторвала глаз от его груди весь вечер. «А дочери ее все-таки нету в клубе, – подумал Захар, когда раздались шумные аплодисменты. – Все-таки не пустила ее на собрание, старая песочница».
Затем слово взял Корнеев, считавшийся заместителем Большакова, и сообщил, что правление решило премировать особо отличившихся колхозников. А Захар пошел за кулисы.
Иринка уже заканчивала одевать для концерта своих девчат и ребят.
– Почему Варвары нет в клубе? – спросил он у нее.
Девушка устало вздохнула:
– Ой, дядя Захар… Замучилась я с ней. Сегодня утром часа два уговаривала. Плачет – и все. Правда, обещала в конце концов прийти…
– Нету же.
– Мать ее замкнула.
– Это как же?
– Да как! Ушла – на дверь замок. Я постучала в окно. «Вылазь», – говорю. Окно-то еще не замазано у них. Да… боится.
Захар помолчал, проговорил невесело:
– Худо, Иришка! Как же так? Бессильны, значит, мы?
И пошел на сцену, где вручали уже под гром аплодисментов премии.
– Дядя Захар! Дядя Захар! – воскликнула девушка. – Я сейчас еще раз схожу… Девочки, вы тут не теряйтесь без меня. Галка, твой номер первый, поторапливайся… Я еще попробую, дядя Захар.
– Попробуй, – ответил Большаков. – Если осмелится Варька сегодня выйти из дома, большое ты дело сделаешь, дочка.
Когда Большаков вернулся на сцену, ни Пистимеи, ни богомольных старух в зале уже не было. «Уползли-таки, старые каракатицы, – с досадой подумал Захар. – Теперь Иришке бесполезно идти, не успеет…»
…После вручения премий Захар вышел из клуба. Надо было проверить скотные дворы, позвонить во все бригады. Чего греха таить, нередко во время праздников кое-где то скот забывали покормить, то электростанцию оставляли без присмотра.
Возле колонн Большаков услышал девичьи голоса:
– Да идем же, идем, Варя… Галя Трушкова сейчас петь будет. Вон уж поет, кажется. Потом Нина Воробьева, потом я… После концерта танцы устроим. Очень, очень весело будет…
– Не-не могу я, не могу! И так… Господи, что теперь будет!
– Вот чудачка! Да что же случится такого? Ничего. Не понравится – уйдешь.
– Нет, нет… Если еще и в клуб, то матушка… Да и насмешки там всякие.
– Какие еще насмешки? Чего выдумала! А потом, говорю, танцы устроим. И слушай – там ведь в клубе…
И Шатрова перешла на шепот.
Захар стал за колонну. О чем шептались Ирина с Варварой, он теперь не слышал. Только временами до него доносились не то всхлипы, не то вздохи да отдельные слова: «Господь», «грех», «матушка»…
В конце концов Ирина все-таки втащила упирающуюся Варвару в клуб.
«Молодец, Иришка! Успела!» – подумал Большаков и пошел на электростанцию.
А успела она потому, что Пистимея Морозова в это время сидела в доме Клавдии Никулиной и выкладывала на стол зажаренного целиком поросенка, штапельный отрез на платье, небольшую палехскую шкатулку, несколько кусков кружев, два ситцевых платка и Евангелие.
– Вот, доченька, прими ради праздничка. От чистого сердца сестрицы прислали.
Сама Клашка металась по комнате из угла в угол и выкрикивала:
– Зачем?! Зачем?! Что ты все ходишь ко мне!
– Ведь не чужие, чай.
– Отстань ты от меня ради… Я тебе давно сказала – не пойду, не пойду больше в ваш молитвенный дом.
– Да разве я тебя зову туда, доченька? – с укором произнесла Пистимея.
Клашка села к столу, положила на него руки, уронила на них голову и заплакала. Пистимея погладила ее по волосам, вздохнула:
– Страдалица сердешная!
Клашка подняла голову, вытерла слезы, поправила выбившиеся из-под платка волосы и, беря себя в руки, сказала, отодвигая разложенные на столе подарки:
– Убери сейчас же.
Пистимея, вздохнув еще раз, проговорила строго:
– Как хошь, как хошь, – и принялась складывать в сумку кружева и платки. – От колхоза приняла бы небось подарки. Да не дали.
– Давали, когда было за что. А нынче – не за что.
– Не за что, – произнесла Пистимея раздумчиво, чуть нараспев. И еще раз, прислушиваясь к своему голосу, повторила: – Не за что… Да ин ладно уж… Сестрицы только обидятся.
– Да поймите же – никого я не хочу обидеть.
– О-хо-хо… – простонала Морозова. – Это, может, и так. Да ведь часто обижают не потому, что хотят. Они ведь, сестрицы во Христе, до-олгую жизнь прожили. И они, присылая гостинцы, знают, есть за что или нет. Да ладно уж, они-то поймут и простят. Но… дите неразумное, сама ведь себя обижаешь, бессердечная.
– Пистимея Макаровна… уходи! И без того мне… Оставьте меня в покое, – из последних сил умоляюще прошептала Клавдия.
– Уйду, уйду, Клашенька! Я ведь не сержусь, знаю: настанет день – сама позовешь меня, сама к нам придешь.
– Н-нет, нет…
– Придешь, касатушка, – ласково повторила Пистимея. – Бог управляет всем миром вместе и поведением каждого человека в отдельности. И твоим вот тоже. Да-авно ты живешь по его, властителя нашего и заступника, заветам.
– Никаких заветов я не слыхала от него. Я сама по себе живу.
– Вот ить какая ты… Чуть чего – сразу жало навстречу. И не услышишь, если этак-то. Но все равно не сама по себе. Многие ли, которые сами по себе, по стольку ждут своих мужей? Чего встрепенулась?
– Ничего, так я…
– Ну вот. Не хватает почто-то силушек у других? Ну год, ну другой, третий от силы – и захлестывает их мирской грех. А ты – ровно святая. С чего силы-то?
– Люблю я Федю. С того и силы.
– Ну… пусть так, – уступила Пистимея. – А надолго ли еще хватит твоей силы?
– На всю жизнь, – выдохнула Клашка.
– Ой ли! Соблазн в разных видах ходит. Возьмет да перейдет ненароком дорогу.
– Пистимея Макаровна!!! – воскликнула невольно Клашка.
– Али перешел уж? – Старуха вытянула шею, повернула к Никулиной свою маленькую головку.
А Клавдия опять упала грудью на стол.
Несколько минут она беззвучно плакала. Старуха сидела рядом, плотно сжав сухие губы, не моргая глядела на вздрагивающую спину немолодой уж женщины.
Наконец легонько положила высохшую руку на горячее Клашкино плечо, заговорила:
– Одно пойми, моя хорошая, – Бог тебя до сих пор поддерживал. И Христос, заступник наш перед Богом, не единожды поручался за тебя перед Господом. Христово слово веское, и Бог терпелив, но доколь же?! Нынче летом совсем было ты вняла его зову, да… Кого испугалась, кого засовестилась? Захара, что ли, с Корнеевым? Им что! Твой огонь их не жжет.
– Пистимея Макаровна! – всхлипнула Клашка. – Да что же это такое…
– Так я же и объясняю, доченька. С того дождливого вечера и начал соблазн пересиливать тебя.
– Я же им слово дала – не ходить больше в молитвенный дом! – воскликнула Клашка.
– Господи! Да ведь я сказала уж – не зову тебя туда. Не хочешь – не надо. Только вот чую – без Бога тебе не выдержать больше, погрязнет в срамоте душенька твоя чистая. Богу больно будет, да ведь что поделаешь… Силком к себе он никого не тянет.
И вдруг Пистимея тоже заплакала скупыми старческими слезами.
Но плакала она недолго. Вытерев концом платка тонкий нос и глаза, сказала:
– Вот и говорю – сама себя ты обижаешь, Клашенька. То начала уж распускать веточки, как березонька, а потом ободрала их сама же, повыломала… Ну, пойду, засиделась. А эти подарочки-то возьми уж, а? Там как ты решишь – Господь тебе простит. А сестриц моих не обижай уж. Я оставлю на столе, слышишь, Клашенька?
– Оставь, – прошептала Клавдия, помедлив.
Пистимея встала, оделась, пошла к двери. У порога проговорила осторожно:
– Там, Клашенька, Евангелие святое. Ты почитай-ка, лебедушка. В сам деле незачем тебе в наш молитвенный дом ходить. Нечего Захарку дразнить и прочих скандальников. Степанидушку вон тоже Фрол не пускает к нам, даже книжки святые в печь бросает. А ты живешь одна, ничего… Коли что будет непонятно, я Пелагеюшку пришлю. А то сама объясню когда. А не найдешь в Евангелии ничего для облегчения души – заберу книгу. Но ты найдешь обязательно. Ты только почитай, почитай… Слышь?
Никулина, вероятно, слышала. Но она ничего не сказала.
Пистимея постояла еще у порога, подождала и толкнула плечом дверь.
До самого декабря с неба на закостеневшую землю сыпались только редкие сероватые снежинки. Утрами земля, крыши домов и лес были покрыты тоненьким слоем невесомого пуха. Ветерок сдувал его с крыш, с ветвей деревьев, гонял вдоль улиц, забивал им мерзлые неглубокие колеи, наметал сугробики у плетней.
Но едва вставало солнце, насыпавшийся за ночь снег все же таял, улицы деревни становились ослизлыми и липкими, точно их залили яичным белком.
– Тьфу! – плевался Антип, целыми днями болтавшийся по пустынной, затихшей после горячей страды деревне. – В городе для себя-то небось камнем улицы выложили да эти… асфальты всякие понастилали. А люди, значит, и так пусть, в грязи, потому что ничего, мол, пускай, постольку-поскольку…
– Аринка вон Шатрова, говорят, заставляет председателя асфальтировать улицы, – сказал однажды вечером Антипу Фрол Курганов.
– Чего? – удивился Антип, остановился средь улицы и захлопал глазами.
– Захар, сказывают, обещал…
– Хо! – воскликнул вдруг Антип. – А что им, и зальют! Не из своего кармана. Людского труда не жалко. Выкамаривают, понимаешь… Антилегенты! Сперва деревянные кладки им положь вдоль улиц, а потом, значит, асфальту налей.
– Разве плохо?
– А что хорошего? Ни стебелька, ни травки… одна твердость. Спокон веков жили – ничего. А ныноче иначе… Вчерась я в новой конторе был. Егорка Кузьмин тоже к председателю: водопойка, дескать, в каком-то коровьем стойле испортилась, надо новую. Я говорю: «А вы бы еще сортиры там понаставили фарфоровые каждому животному, эти… которые по-городскому унитазом называются…» Ка-ак Захар на меня… Ну да ладно. Прощай покудова…
И Антип нырнул в темный зев сенок, как хомяк в нору, но тотчас высунулся оттуда.
– Постой… ты, сказывают, того, а? – Антип подбежал к Курганову. – Под Клашку-то, слух идет, сенца стелешь, а? На огороды, значит, самолично к ней ездишь?
Фрол тряхнул Никулина за грудки так, что у того зазвенело в голове.
– Кто… сказывает?!
– Фролка! – взвизгнул Антип. – Жилу ить шейную порвал, обормот…
– Кто говорит, спрашиваю! – угрожающе повторил Фрол, не отпуская старика.
– Да кто… Бабы вон болтают. А также Андрон Овчинников. Да я что! Стели под стерву… Бросила отца-то, кобылица. Отца-то…
Фрол оттолкнул Никулина, точно кинул его обратно в темный зев сенок, и широко пошагал к избе Овчинникова.
Андрон, несмотря на ранний час, уже спал, похрапывая, на кровати.
Фрол сдернул с него одеяло.
– А? – вскочил Андрон – протер глаза. – Фу-ты… Я думал, баба убралась уже по хозяйству.
– Ты… кнут размокший! – крикнул Фрол. – Ну-ка повтори, когда это я с Клашкой… под Клашку…
– А-а… про Федьки Морозова вдову-то? – протянул Андрон. – Я и говорю – сомневаюсь, а он с усмешкой: «Сомневался Данила, пока дочь не родила…»
– Кто «он»?
– Да этот, Купи-продай.
Курганов сорвался с места и выбежал, оставив Андрона в недоумении.
Андрон зевнул, почесал правой рукой левый бок, раза два клюнул носом и всей спиной упал на подушки.
А Фрол стремительно шагал к Юргину. Но постепенно замедлял и замедлял шаги, так как ему еще в избе Овчинникова стало уже ясно, откуда идет слух о нем и Клашке.
Возле невысокого, в девять венцов, но огромного, всего три года назад отстроенного дома Илюшки Юргина Фрол остановился и задумался.
К действительности его вернул скрип колес. Юргин подвез к своему дому бричку зеленого, пахучего сена.
– Чего тебе тут? – спросил он сверху.
– Откуда это? – не отвечая на вопрос, кивнул Фрол на бричку. – Где сумел накосить?
– Сумеешь тут! – Юргин выругался. – Все лето, как каторжник, под дождями гнил.
– Каторжник? – усмехнулся Фрол. – Ты мне-то хоть не кричи об этом в ухо.
Юргин соскочил с воза, долго и молча глядел прямо в лицо Фролу.
– Вон что! – разжал наконец губы Юргин. – Сам допер?
– О чем? – спокойно спросил Фрол. – О том, что ты Илья-юродивый, об этом давно догадался.
– Вон что! – опять насмешливо и вместе с тем зловеще протянул Юргин.
Открыл ворота и, взяв лошадь под уздцы, завел бричку с сеном на двор. Фрол зашел следом, сел на какой-то ящик, валявшийся на земле.
Развязав бастрык, Юргин залез на воз и принялся сметывать сено.
– Про Клашку-то… с чьих слов наболтал Андрону? – спросил Фрол.
Юргин перестал сбрасывать сено, сказал:
– Коль ты догадливый такой, чего спрашиваешь?
– Не притворяйся, сволочь! Устин Морозов это тебе…
– Вот что я скажу, Фрол Петрович, – перебил его Илья. – Догадалась было телушка, зачем хозяин с ножом в сарай зашел. Да поздно уже было…
Фрол невольно поднялся с ящика.
– Вот так, – усмехнулся Илюшка и опять принялся за работу.
Пошатываясь, Фрол вышел из ограды юргинского дома, постоял в темноте средь улицы.
На небе не было видно ни луны, ни звезд. С заречья тянула стужа, напахивало холодным запахом снега, точно там уже легла зима.
– А-а! – махнул вдруг Фрол рукой и пошел к дому Клашки Никулиной.
Когда Фрол вошел в комнату, Клашка, одетая, лежала на неразобранной кровати и, положив руку под голову, смотрела в потолок. Огня в комнате не было, и Клашка спросила, не вставая:
– Кто там?
Фрол помолчал и сказал несмело:
– Я это.
Еще секунду-две полежала Клашка, стремительно соскочила на пол, босиком кинулась к выключателю. Электрический свет облил ее, вдавил в стену. Она прижала руки к груди, точно боялась, что сейчас выскочит сердце. Метнулась к окнам, задернула занавески, потом, растерявшись окончательно, сдвинула их в сторону, опять сложила руки на груди.
– Ты… ты не бойся! – проговорил Фрол. – Я ведь… так я.
Он снял шапку, сел возле двери на стул. Белые волосы его рассыпались в обе стороны. При электрическом свете они переливались и поблескивали, казались еще белее.
– Чего тебе?… Зачем ты?… Чего надо? – задыхаясь, выговорила Клашка. Крепко притиснутые к груди ее небольшие, шершавые от работы руки приподнимались и опускались.
– Не знаю я, – ответил Фрол, встал и одну за другой принялся задергивать оконные занавески. Клашка следила за ним с ужасом, но не останавливала. – Пришел вот… Ты зачем тогда, возле озерка, со мной? Так и я – не знаю…
Закрыв окна, Курганов сел к столу и застыл, не глядя на Клашку.
– Уходи… уходи, ради бога! – попросила Клашка. Голос ее дрожал и рвался. – Ты… ты ведь седой весь…
– А ты молодая разве? – с грустью спросил Фрол. И после долгого молчания усмехнулся: – Я, считай, с двадцати годов седой. Ты еще в люльке качалась, а я уже поседел.
– Люди-то… люди-то что скажут? – Голос ее рвался.
– Люди? – с тоской переспросил Фрол. Он поднял голову и поглядел на стенку, где в простенькой березовой рамке под стеклом висел портрет Федора Морозова. – Что люди? Все равно говорят уж…
Клашка, пошатываясь, побрела куда-то вдоль стены. Остановилась возле печки, оперлась о шесток.
– Нет, нет… не может быть! Не имеют права! Я Федю жду…
– Потому и говорят, что не имеют, – горько и как-то обреченно уронил Фрол.
Потом долго-долго молчали. Ослепительно, как солнце в пустом небе, горела посреди комнаты электрическая лампочка. Но света ее все равно хватало только на эту комнату, а там, за тонкими стеклами, за окнами, стояла густая тьма. Оба видели ее поверх занавесок, прикрывающих окна лишь до половины. Тьма прилипла к самым стеклам, давила и давила на них.
– Снег, наверное, завтра упадет, – сказал Фрол.
Клашка не понимала, о чем он говорит. Она, вся сжавшись, ждала, что сейчас посыплются со звоном выдавленные стекла, тьма хлынет в комнату, зальет все сплошной чернотой. Она была твердо уверена в этом, знала, что произойдет это через минуту. Вот осталось только полминуты, десять секунд, пять, две, одна…
Стекла выдержали, не посыпались. Но зато распахнулась дверь, все равно зазвенел в ушах звон, и все равно стало темно в глазах.
У порога, одетая в новую фуфайку, стояла жена Фрола Курганова, Степанида.
Клашка была без кровинки в лице. Но – странное дело! – звон в ушах вдруг утих, точно растаял, тьма рассеялась. Она стояла теперь окаменевшая и спокойная, смело глядела в злые и вместе с тем тревожные Степанидины глаза. Глядела и чувствовала, что где-то внутри разливается острый холодок, ползет вверх по всему телу.
– Чего надо? – спросил вдруг Фрол у жены, не вставая. И Клашка улыбнулась чуть-чуть, одобрила: именно, чего, мол, ей здесь надо?
– Мимо я шла, – сообщила Стешка. – Простите уж…
– Ну? – проговорил Фрол.
– Видела, как… занавески открывали да закрывали.
Фрол пожал плечами, будто удивляясь, и сказал:
– Ступай домой. Сейчас приду.
– Фрол! – закричала вдруг Степанида, подавшись вперед. – Ты что делаешь-то?! Опомнись!
Ее тяжелый полушалок скользнул по гладким, туго зачесанным назад волосам и упал на плечи. От электрического света волосы поблескивали, делали ее красивой и молодой.
– Ступай, сказал! – чуть повысил голос Фрол.
– И ты?! – укоризненно повернулась Степанида к Клашке, сделала к ней два шага. – И ты?… Что делаешь-то, а?
– За что ты меня коришь? – шепотом начала говорить Клашка. – Что я делаю?! Ты всю жизнь с мужиком прожила, а я не знаю даже, как мужская пропотевшая рубаха пахнет. Ты это понимаешь, а? Понимаешь или нет, я спрашиваю? – закричала уже Клашка, не помня себя. – Занавески, говоришь, задернули? Ну задернули. Чтоб любопытные глаза не пялили. Дверь вот еще не успели закрыть да на стол собрать!
Клашка кричала, не трогаясь с места, а Степанида все пятилась и пятилась назад, пока не прижалась спиной к двери.
– Клавдия! – вскрикнула наконец Степанида. – Подумай, ради бога, чего говоришь!
Клашка и в самом деле не отдавала себе отчета. Ей казалось: у нее хотят отобрать то, о чем она всю жизнь мечтала, чего ждала и дождалась наконец и что должна защищать.
Но это было только мгновение, как после вспышки, когда на несколько секунд становится темно в глазах. А потом темень медленно рассеивается, выплывают из ее глубины знакомые очертания предметов, и все становится как прежде.
– Прости меня, Стешенька, прости! – всхлипнула вдруг, как девчонка, Клавдия, кинулась к жене Фрола, уткнулась ей в плечо и, обнимая Степаниду, сползла к ее ногам.
– Что ты, ей-богу, Клашенька… – растерянно проговорила Степанида. Голос ее перехватывало, по круглому, матово-бледному лицу прошла судорога. Обессилев, она присела у двери на тот же стул, где сидел недавно Фрол, положила к себе на колени Клашину голову и стала ее гладить. – Будет, Кланюшка, перестань! И тоже… тоже прости меня…
Обе женщины теперь плакали. Фрол крякнул, встал, потоптался. И осторожно вышел из дома.
С заречья все так же тянула стужа, все так же напахивало запахом снега, хотя воздух был недвижим. У Фрола замерзла голова, и он понял, что забыл у Клашки шапку. Поднял барашковый воротник суконной тужурки и медленно, словно боясь споткнуться в темноте, пошел к своему дому.
На половине пути его догнала Степанида. Она молча сунула ему шапку и пошла рядом. Фрол почти до самого дома нес шапку в руках, пока жена не сказала:
– Застудишь голову-то. Зима ведь…
Фрол очнулся и увидел, как неслышно и густо сыплются вокруг него тяжелые снежинки. В темноте они казались крупными шариками, похожими на град. Странно было только, почему они не барабанят о его голову, о мерзлую землю.
– Зима, дядя Фрол, а! – радостно закричал вдруг Мишка Большаков, сын Захара, вывернувшись откуда-то из переулка. – Видишь, как она незаметно! Утром люди проснутся – и ахнут: зима! Как у Пушкина.
…Проснувшись рано,
В окно увидела Татьяна
Поутру побелевший двор,
Куртины, кровли и забор… —
продекламировал Мишка и воскликнул: – Хорошо! – не то о Пушкине, не то об этом сегодняшнем вечере.
Плечи и шапка его были густо забелены снегом. Мокрое от растаявших снежинок лицо блестело в косой полосе электрического света, падавшего из чьего-то окна, занавешенного снаружи живой, вздрагивающей сеткой.