Ну что может сказать в своё оправдание тот, кто не виноват?
М. Генин
Завтра – защита!
Я в панике прочёсывал последние кварталы города, но рецензента, хотя бы завалящего, ни кафедра, ни Бог не посылали. Как сговорились. Ну куда ещё бежать листовки клеить?[20]
У-у, как я был зол!
Я был на грани съезда крыши.
Преподаватели почтительно встречали меня на пороге и, узнав цель моего визита, на глазах мрачнели.
Уныло слушали мой лепет утопленника, вздыхали и, глядя мимо меня на голубое майское небо, твердили одно и то же (порознь, конечно):
– Даже не знаю, чем вам помочь. Вот он свободен! Идите к…
– Я от него…
– Вот вам пятый адрес. Божко выручит. Придите, покажите, – лаборантка провела ребром ладони под подбородком, – и он, слово чести, вас поймёт!
Я обрадовался, как гончая, которая напала на верный след.
Меня встретил красавец, похожий на Эйсебио.[21]
Я провёл рукой, как велели и где велели, молча отдал работу и сел на ступеньки.
Он расстроился:
– Ничего. Всё обойдётся. Сходи`те в кино, а завтра – защищаться.
Я выполнил наказ молодого кандидата наук.
Наутро он крепко тряс мою руку, будто собирался выжать из неё что-нибудь путное.
– Молодца! Я вам отлично поставил!
– Ты сегодня? – ударил меня по плечу в знак приветствия староста.
– Сегодня.
– На бочку двадцать копеек за цветы! Во-он у комиссии на столе они.
Я отдал двадцать копеек и гордо сел в первом ряду.
Звонок.
Гора дипломных на красном столе.
Голос из-за спины:
– Начните с меня. Я тороплюсь.
Подбежала моя очередь.
Председатель комиссии Манякин без всякого почтения взял моё сокровище, брезгливо пролистнул и принципиально вздохнул.
Пошла, сермяжная, по рукам.
– Мы не можем допустить вас к защите. Ваша работа оформлена небрежно.
Я гну непонятки. Делаю большие глаза:
– Не может быть. Я сам её печатал.
– Посмотрите… Дипломные ваших товарищей в каких красивых папках! Берёшь и брать хочется. Ваша же папка никуда не годится. Вся потёрлась.
– Потёрлась, пока бегал искал рецензента.
– А ведь работу вашу будут хранить в библиотеке. Её будут читать! – торжественно пнул он указательным пальцем воздух над головой.
– Не будут, – уверенно комментирую я. – Кроме рецензента в неё никто никогда не заглянет. А рецензент уже прочёл.
– Надо быть скромней, молодой человек. Вы назвали свою работу «Мой фельетон». Самокриклама! Ни Кольцов, ни Заславский себе такого не позволили б!
– Моя дипломная – творческая. Я говорю о своих фельетонах. Почему из скромности я должен не называть вещи своими именами? Хоть я и не Петров, но, судя по-вашему, я обязан представляться Петровым! Тут рекламой и не пахнет, – независимо подвёл я итог.
Конечно, рекламой не пахло, зато запахло порохом.
– И вообще ваша работа нуждается в коренной переделке! – взвизгнул председатель. – О-очень плохая!
– Не думаю, – категорически заверил я. – О содержании вы не можете судить. Не читали. А вот рецензент читал и оценил на отлично. Я не собираюсь извлекать формулу мирового господства из кубического корня, но ему видней.
Председатель не в силах дебатировать один на один со мной, а потому кликнул на помощь всю комиссию.
– Товарищи! – обратился он к комиссии.
Я оказался совсем один на льдине!
Пора откланиваться.
Спешу выпалить на прощание:
– Я искренне признателен за все ваши замечания. Я их обязательно учту при радикальной переработке дипломной! – и быстренько закрываю дверь с той стороны.
Вылетел рецензент.
На нём был новенький костюм, но не было лица.
– Что вы натворили! Теперь только через год вам разрешат защищаться… Не раньше… Даже под свечками![22] Ну… Через два месяца. Вас запомнили!
– Океюшки! Всё суперфосфат! Приду через два дня.
В «Канцтоварах» я купил стандартную папку.
Какая изумительная обложка!
Главное сделано.
На всех парах лечу в бюро добрых услуг.
– Мне только перепечатать! – с бегу жужжу машинистке. – Название ещё изменить. «Мой фельетон» на «Наш фельетон». И всё. Такой вот тет-де-пон.[23] Спасите заочника журналиста!
Машинистка с соболезнованием выслушала исповедь о крушении моей судьбы:
– Рада пустить в рай, да ключи не у меня. Сейчас стучу неотложку. Только через месяц!
С видом человека, поймавшего львёнка,[24] я молча положил на стол новенькую-преновенькую хрусткую десятку.
– Придите через три дня.
Положил вторую десятку.
– А! Завтра!
Достал последнюю пятёрку.
– Диктуйте.
На этом потух джентльменский диалог.
Через два дня вломился я на защиту.
Однокашники хотели казаться умными, а потому, дорвавшись до кафедры, начинали свистеть, как Троцкий.[25]
Я пошептал соседу:
– Следи по часам. Чтобы разводил я алалы не более десяти минут. Как выйдет время, стучи себя по лбу, и я оборву свою заунывную песнь акына.
На кафедре чувствуешь себя не ниже Цицерона.
Все молчат, а ты говоришь!
Нет ничего блаженнее, когда смотришь на всех сверху вниз, а из них никто не может посмотреть на тебя так же. И если кто-то начал жутко зевать, так это, тюха-птюха, из чёрной зависти.
Что это фиганутый сосед корчит рожу и из последних сил еле-еле водит пальцем у виска, щелкает?
Догадался, иду на посадку:
– Мне стучат. У меня всё.
Председатель улыбнулся.
Я не жадный.
Я тоже ему персонально улыбнулся по полной схеме. Для хорошего человека ничего не жалко.
– Вы мне нравитесь! – пожимает он мне руку.
Как же иначе?
1 января 1967
Пришла весна – набухли почки, и печень тоже барахлит.
С. Сыноров
Иногда так хочется отвести душу к чужому телу!
Б. Крутиер
Любовь зла.
Она такая!
Она всё может!
Даже до развода довести.
Один, едва поднеся к губам полный кубок супружеского счастья, тоскливо морщится, будто его жестоко провели и вместо шипучего шампанского дали рыбьего жира. Энергично отплёвываясь, он весьма peзвo уносит ноги от молодухи на зорьке после первой брачной ночки.
Другой, колеблющийся элемент, съедаемый сомнениями, в дни получки устраивает сотый референдум друзей.
– А если мне развестись? – спрашивает после пятого стопарика.
Компания зычно хохочет и на всякий случай советует подумать. Она ничего не имеет против сто первого симпозиума.
У Тихона Гурьевича было всё иначе.
Начиналось, как у недвижимости, толстенькой чувствительной барышни, которая по весне рвала на лужайке ромашки и, круто поплевав на пальцы, тупо обрывала лепестки, шепча сквозь толстенькие губы:
«Любит не любит, любит не любит…»
Только у Тихона же Гурьевича гадание на цветах имело иную словесную виньетку:
«Бежать не бежать, бежать не бежать…»
Суд да дело – семнадцать лет слетело.
Полувековой старик затосковал по невстреченной и однажды не прибыл на ночёвку в родные пенаты.
Домашние заволновались.
Что?
Почему?
Да мало ли почему?
Может, спьяну отдал предпочтение отелю под забором и невзначай бдительные филины набрели.
А милиция не бюро добрых услуг.
По указанному адресу не доставляет ни под каким соусом.
Ошиблись домочадцы.
Влюбился Тихон Гурьевич!
Такого подвоха никто не ожидал.
Влюбился, как мышь в короб ввалился.
Теперь он гордо шёл в прекрасное далеко с новой спутницей.
Тихон Гурьевич искренне считал, что без него его короеды завоют. Прибегут и, как заблудшую овечку, потащат со слезами домой.
Конечно, он будет шумно куражиться да снисходительно по ходу движения раздавать сынюкам отеческие подзатыльники, как куличи. Не Бог весть какие большие слоны,[26] но всё же…
Увы, детки проявили похвальную дерзость.
– Ах! Так! – Тихон Гурьевич был несказанно оскорблён. – Не идёте? А может, у них там… Кошка из дому – мыши в пляс!?
Если гора не идёт к Магомету, то Магомет бежит к горе!
Вот он пожаловал собственной персоной навеселе и стал демонстративно крушить всё в доме.
– Сам нажил – сам бью! – комментировал он свой налёт.
Соседи кликнули милицию в свидетели.
Товарищеский суд охладил пыл погромщика.
Да ненадолго.
Ему показалось, что в саду слишком много будет яблок, и он ещё завязь пооборвал и в довершение ко всему обломал ветви.
Чтобы чувствовать себя настоящим героем, ему не хватало ста рублей.
– Не дашь – пеняй на себя! – сказал бывшей жене. – Не тяни! Ты мне тут нервяк не прививай! А то!.. Поздно будет, когда перед глазами засверкает! – предъявил он далеко не туманный ультиматум. – Давай! И я пошёл пинать комара!
Тихон Гурьевич расщедрился.
В обмен на женины деньги он, пошевелив понималкой, дал расписку, что «всё своё уже взял от Журавушкиной А.Е.»
Семья не знала, с чем придёт завтра штатный домашний мучитель.
Ребята стали кавалерами, поступили оба молодца в институт.
У матери забот, чтоб было на автобус обоим да копеек по двадцать на обед.
Но и на старуху цветёт-живёт проруха.
Через три года пришлёпал Тихон Гурьевич.
С повинной.
– Не могу я метаться между двумя семьями, как свинья на верёвочке. Мне за пятьдесят… Спокину я свою репризку…[27] Каюсь, шёл к ней – был в коматозе! – щёлкнул себя по горлу. – Надоел мне её вечный рыбкин суп… Давайте не разгребать семейную помойку и будем доживать вместе. Виновата ты, дражайшая, что я уходил… Никогда слова мне поперёк не кинула. А зря… Теперь ты видишь, «сколько же дров может наломать мужчина, если его не пилить!» Мы люди с понятием, секучие… Кто старое помянет, тому что угодно долой. Извините, я больше не буду.
Чудо не состоялось.
Старался дедушка Тихон быть семьянином, но сорвался.
Нашли фото любовницы.
– Отдайте! – с тигриной страстью вопил «ветеран сексуальной революции». – Я храню для памяти!
Ему было популярно разъяснено, что в таком случае лучше иметь дело с оригиналом, нежели с бумажной копией.
– И зачем тебя принесло?
– Чтобы свернуть вас в бараний рог и взять свою долю. Я всё равно отниму у вас одну комнату. Сюда будут ходить мои женщины. Я ещё ничего, – кокетливо рекламировал себя трухлявый сексуал-демократ,[28] с которого сыпался песок в доказательство того, что он уже ничего. – Будут ходить! И не пикнете. Не то я из вас трупы поделаю. Или химикатами укатаю. На выбор. Когда буду уходить, всё перебью своё нажитое. Сничтожу сад!.. А сам, может быть, даже повешусь. Напишу – вы довели!
11 января 1967
Осмотрщик вагонов Иван Иванович Сусекин в нерабочее время совершил подвиг.
Три минуты пролежал под идущим гружёным товарняком, прикрывая полой плаща какого-то сорванца – заигрался на путях.
Спокойно жили герои только до утpa.
На пороге детсада Сашку расцеловала воспитательница Ольга Ивановна и повела к себе в кабинет, куда прежде водила лишь когда нашкодит.
– Сашенька! Да знаешь, кто ты!?
– Сашка Жмеринка.
– И?
– Дальше не знаю.
– Герой! – В порыве нежнейших чувств Ольга Ивановна гордо припечатала оттиск алых губ к щеке мальчугана и усадила рядом на рыжем диване. – Герой! Рассказывай, как получилось?
Сашка независимо шмыгнул носом.
– В мёртвый час скучно было, и я убежал ходить по рельсам. Чужой тощий дяденька запал на меня… Тут что-то страшно засвистело над нами. Поезд!.. Ну, поезд прошёл. Дяденька поднял меня за ухо, покрутил… Да больно!.. Чуть не открутил… Я показал ему язык: «Длинный, как дядя Стёпа, а дерёшься!»– и побежал домой.
Воспитательница поморщилась:
– Не то, Сашуля! Ты умаляешь роль детского сада в твоём героическом воспитании! Как это так тебе скучно в часы покоя? Вот что будешь говорить: «Мне не хотелось уходить из сада, но пришла мама и увела. Она была очень занята и послала меня за хлебом. Я так торопился, что не заметил поезда. Меня героически прикрыл своим плащом дорогой Иван Иванович Сусекин. Кто он? Передовой осмотрщик вагонов, ударник коммунистического труда, заместитель председателя месткома…»
Сашка съёжился:
– Я не запомнил.
– Надо, надо… Дальше: «Лежу я, товарищи дети, под поездом и горжусь, что есть у нас такие отважные люди, как Иван Иванович. Храбрость в нём развили в нашем детском саду № 2. В своё время он охотно – заметьте, охотно! – ходил в наш садик и воспитывался… После подвига мы, конечно, пошли в магазин. Я помнил, за чем шёл… Иван Иванович нёс хлеб. Дома при расставании я горячо поцеловал его. Мама даже чуть не заплакала. От впечатления. Дорогие ребята! Мужество, внимание к старшим, любовь к ним привиты мне в детском саду. Дети, слушайте воспитателей. Они желают нам добра».
И началось триумфально-воспитательное шествие Сашки Жмеринки и Ольги Ивановны по детским садам города.
Тон задавала Ольга Ивановна.
Она сажала Сашку как вещественное доказательство за красный стол, сама становилась рядом и гордо говорила:
– Дети! К вам в гости приехал самый маленький герой нашего города Саша Жмеринка. Он пролежал под идущим тяжеловесным поездом три минуты. Какое мужество! Таким он растёт в нашем саду. А я его воспитательница. Я подробно расскажу про его подвиг.
Сашка оказался поразительным либералом.
Он не уличал Ольгу Ивановну в том, что она важно откусывала от его пирожка славы.
Несформировавшаяся публика мёртво слушала и, не понимая, чего же хочет Ольга Ивановна, с замиранием глазела на легендарного Сашку.
А он из президиума, где восседал одиноко, а порой с местной воспитательницей, строил ей, детсадовской публике, гримасы: высовывал ехидный язык, выворачивал веки, навязывал из-под стола кукиши с маслом…
Победителя же не судят!
Зато Ивану Ивановичу очень не повезло с подвигом.
Утром он сунул свёрток с обедом в карман и уже на выходе из дома услышал о себе из-под тюлевой покрывалки, ниспадавшей с орехового «Рекорда».
Впорхнул преддомкома:
– Ай! Ван Ваныч! Нехорошо-с! Живёшь за стеной, а я узнаю о тебе только по приёмнику. Не обессудь… Р-р-рра-азочек!..
– Да ты, Михалыч, спятил! Нам ли целоваться, старым колышкам!
Как Иван Иванович ни отбивался, пред, всё-таки улучив момент, яростно лобызнул его за ухом и облегчённо вздохнул, смахнув чистую гордую слезу:
– Жив!.. Я сейчас хотел кликнуть в твою честь собрание-молнию жильцов. Да нельзятушки утром. Вот номер… К пяти – в красный! Я подготовлю вечер «Герои живут рядом!!!»
В красном уголке негде пятку поставить.
Сам Поддубный не протиснется к целевой стенновке домкома «Он из нашего подъезда шагнул в бессмертие!»
Ивана Ивановича усадили за высокий стол.
Он рвался сказать, что и через сутки сердце всё никак не переберётся из пяток в грудную клетку. Что и сейчас дрожат поджилки, и ни в какое бессмертие он шагать не собирается.
Но ему не давали открыть рта.
– Ивану Ивановичу – слава! – темпераментно и гнусаво всё время выкрикивал кто-то лозунг со стены.
Жильцы, низко склонив головы, жали Ивану Ивановичу руку и строго по очереди держали слово.
Домой он приплёлся в полночь. Расстроенный, как старый рояль после эстрадного концерта, и не уснул до утра от первой встречи с жестоким бессмертием.
В депо его продвинули как авторитета в комитет по трудовым спорам, в товарищеский суд, избрали председателем чёрной кассы. Сразу пришла куча приглашений выступить в доме отдыха[29] перед пожизненно заключенными, в клубе голубеводов, в каком-то обществе по распространению каких-то знаний и ещё где-то.
О том, как осмотрщик вагонов вдруг обернулся героем, пожелали узнать и школьники. Они стали приглашать его и Сашку. Повязывали галстуки и не отпускали до петухов.
Молодая поросль на встречах намертво стояла, докапываясь до корней героизма.
Сашку обещали дома поколачивать, а Иван Иванович сознательно рвал на себе последние волосы.
Но не смел отказать.
Иван Иванович до того навстречался – слёг.
В больнице раскусили, кто он и организовали встречу медперсонала и всех хворых с почётным больным.
Кровать Ивана Ивановича подняли на пиленые чурки, синее одеяло заменили красным.
Он не мог сидеть. Лежал с полотенцем на лбу, меланхолично выбросив слабую руку поверх красного одеяла, а все подходили, преданно её тискали и говорили, говорили, говорили…
Каждый халат не забывал пригласить на встречу к себе по месту работы.
Закончились смотрины, Иван Иванович отчаянно швырнул мокрое полотенце за диван и – домой.
Дома ждал воз писем.
Ну да, от пионеров и пенсионеров, наиболее любопытной категории рода людского. Они допытывались, о чём Иван Иванович думал, бросаясь под непустой товарняк: о Матросове, о жене, о детях. Интересовались, как учился, что любил читать. Читал ли Мопассана в пятом классе и какое влияние тот оказал на отделку его характера. Как относился к родителям, был ли бит, если да, то за что и как именно.
Каждый конверт умолял осветить жизнь со дня рождения до великого броска, так как она, наверное, поучительна.
Вначале Иван Иванович рыцарски отвечал, мобилизовав на почту всех домочадцев. Пионерам писала дочка пятнадцати лет Люда, пенсионерам – бабушка. Их консультировали Иван Иванович и преддомкома.
Раз Люда, чуть не плача от обиды, показала отцу конверт с целующимися голубями.
Юный вертопрах изливал душу:
«Я не могу без вас дышать, Людуня! Вы, по статейке в газетке, очаровательны. Мне б вашу фотку».
Это признание явилось лишним пёрышком, от которого тонет судно.
Иван Иванович порвал первое письмо из своей героической почты и еле слышно клацнул зубами, предварительно откинувшись на спинку кресла.
Представляете, у него куда-то запропастился пульс.
19 февраля 1967
Трудно ползти с гордо поднятой головой.
Б. Крутиер
«Кто лыка не вяжет, тот и лапти не плетёт!»
– Музыка облагораживает! – выразил я дерзкое предположение.
Директор музыкальной школы Эдуард Зудяков, имеющий в наличии опухшее лицо, свидетельство пренебрежительного отношения к закуске, весело рассмеялся. Потому что я сказал невероятную глупость.
Взгляды на музыку явно расходились.
Интервью не клеилось.
Тогда я сменил пластинку и полюбопытствовал о досуге и самочувствии Зудякова, зная, что он оставляет в ведомости автографов на два с половиной уха.[30] Но не все же двадцать четыре часа в сутки печёт он рубли. Когда-то и отдыхает.
Как?
Утром он мечтательно и мучительно ждёт почту.
Письмо!
Он вожделенно вскрывает послание, пробегает первые строчки и уверенным руководящим шагом ложится на курс преподавателя Дудякова.
– Что делать с тобой, великий ты мой артист подгорелого театра? Ты что вчера залажал?[31] – патетически вскинул руку с конвертом. – Что же это за сольфеджирование? Вот…
Он уставился в письмо, запел угрожающим речитативом:
– «Мы, родители, уведомляем вас, товарищ директор, что нам очень больно видеть Якова Андреевича Дудякова на снегу. Они были выпивши и могли простудиться… У них, поди, в трубочку завернулись уши от холода…» Какая баркарола! Ты что, фигурист,[32] лошадиными дозами?
Дудяков принципиально изучает пол, повинно скребёт свой затылок.
Зудяков – свой.
Наконец Зудяков обрывает паузу.
– Такую фугетту оставлять нельзя. Действуй!.. Ну чего ни с места? Твой нешевелизм меня удручает… Две ноты крестом[33] не можешь изобразить? Ну нульсон![34] Хоть скоммуниздь где на фёдора…[35] Лабай![36] Давай аллегретто![37]
Дудяков готов занять на омовение жалобы хоть у Бога, хоть у учащихся. Кто даст скорее.
Искомая сумма находится.
Бедным родителям вечером снова больно.
«Фигуристов опять разносят по домам».
Непосвящённые могут от умиления расплакаться.
Надо же!
Как в Нежносвирельске почитают отцов музыки.
На руках носят!
А всё куда проще.
Музыкальные отцы хватили лишку и потеряли способность передвигаться по горизонтали. Их так и подмывает пасть трупами на землю. Между близкими и тружениками хитрого домика[38] разгорается конкуренция. Оттого, кто вперёд подоспеет, зависит, где проведёт музыкальная персона ночку. Дома или вне.
Если почта не приносит родительского сигнала, настроение у директора падает ниже некуда.
Тогда он подходит к первому попавшемуся сослуживцу мужского образца и тоскливо предлагает:
– Погрустим…
Это предложение выпить за счёт приглашаемого.
Мне рассказывали на вечере воспоминаний зудяковских странностей, разумеется, не для печати:
– Сидишь с ним по ту сторону столичной и грустишь. Щекотливый переплётишко. Идёшь с ним и дрожишь. Вот такой концертарий! Сам не пьёшь, а отказаться – Боже храни! Ну, если не собираешься больше работать, дело хозяйское… А если не планируешь устраивать проводы с музыкальным миром, то…
Как Дудяков ни отбояривался, но Зудяков своей властью навёл-таки его в понедельник, тринадцатого января, на грусть.
Хорошенько погрустили в ресторанчике.
Вышли на воздух.
– Сочини ораторию! – размажисто распорядился Зудяков.
В подстрочном переводе с музыкального это означает: купи бутылку.
Подчиненный был без финансов.
Зудяков сочинил сам и, болезненно соблюдая служебную дистанцию, сунул ораторию в дудяковский карман.
Кажется, пошли.
Тут весь горизонт заполнила собой жена Дудякова с ребёнком и распорядилась следовать мужу за нею в магазин.
Дудякову стало весело и он бездумно переметнулся в новый лагерь. При этом торжественно вручил Зудякову его ораторию с развёрнутым комментарием:
– Не хочу! Я как могу борюсь с этими проклятыми ораториями, а вы, извините, уводите меня от борьбы… Вы ещё за это, извините, ответите! – непослушным пальцем погрозил Дудяков и трудно откланялся.
Зудяков окаменел.
Это не школа, а какой-то непроходимый клуб трезвенников! Никто не принимает! Был Дудяков и тот рвёт со старым! Оставить меня в одиночестве? И в открытую!? При переполненном зале! Как простить такое рубато?[39]
Отойдя шагов пять, Дудяков остановился, подумал и решительно вернулся к Зудякову.
Собрался с последним духом, твёрдо проговорил:
– Не желаю жить грустно. Хочу жить весело! И вашего сомбрирования[40] не боюсь! Греби ушами в камыши![41] – И выразительно сделал ручкой.
Зудяков захлопал белёсыми ресницами.
Такой дерзости он не ожидал. Он был оскорблён во всех святых чувствах. И как следствие всего этого, в тот самый момент, когда Дудяков, приподняв шапку и коротко поклонившись, повернулся уйти, Зудяков единым взмахом руки оставил вязкий алый автограф на лице подчиненного в области выше бровей.
– Ну! Доволен, свинорыл, светомузыкой? – крикнул вслед Зудяков. – Не горюй, получишь добавки… Наставлю я тебе ещё фиников! Будешь знать, как не слушать начальство! Это ж ты, сундучок с блошками, навязываешь мне строй капиталистический![42] Ты чего убегаешь? Или ты на струе сидишь?[43]
События затянулись в тугой драматический узелок.
Как станет распутывать его Дудяков? Посредством ответного удара?
К счастью, ответа не последовало.
Специалисты усматривают причину в том, что музыка всё-таки благотворно влияет на Дудякова. Она не позволила опуститься ему до кулачного разрешения проблемы. К тому же бить начальство просто и непедагогично, и неэтично, и неэкономично, и как хотите низзя!
По другой версии, также заслуживающей внимания, Дудякова удержало новое пальто, которое так не хотелось пачкать.
Оставшись в тяжком одиночестве, Зудяков сделал непоправимое: разбросал по улице рыбу, расколотил об угол дома № 33 свою ораторию и с тоскливым наслаждением послушал, как содержимое со вздохом выпил снег.
В полночь он нанёс визит Дудяковым.
Дудяков уже спал.
– Встать, человек пять! – велел Зудяков охрипло и устало. – Разве ты не видишь, кто пришёл!? Дудяков! Вот тебе ручка! Вот тебе бумага! Вот тебе моё выссссокое благословение!.. Пиши по собственному. Заранее! Я ж тебя всё равно подловлю. Свалю. Для начала впаяю строгачевского за ослушание… Я тебе сделаю козью мордулечку! Ты ещё запоёшь, до-ре-ми-фасоля! Ну пиши!
– А я неграмотный! – выкрикнул Дудяков и с головой укрылся одеялом.
Прошло с год.
Зудяков до смерточки ждал увидеть Дудякова хваченым.
А Дудяков принципиально не оправдывал его горячих надежд. Крепился. Не сдавался. Даже боролся. С искушением. И постоянно был преступно трезв, как стеклышко.
Но однажды это стеклышко как-то нечаянно кокнулось.
Не выдержало нагрузки. Дало трещину.
Если честь по чести, милиции надо б благодарность. В тридцатиградусный мороз подобрала Дудякова и на хмелеуборочной – в вытрезвитель. Наверняка б сыграл в ящик. Спасла музыкальную единицу!
От радости Зудяков чуть не помер.
Вывесил в школе заранее им сочинённую молнию.
Строго-настрого наказал не срывать.
А вдруг…
И для надёжности он, ликующий, весь день простоял в холодном коридоре у молнии. Как в почётном карауле.
К вечеру Зудяков и посинел, и почернел.
У Дудякова нерабочий день, и Дудяков ничего не знает!
Под покровом глухой ночи директор сорвал свою молнию и – к Дудяковым.
В квартиру полуночного гостя не пустили.
Там помнили его прошлый визит.
Зудяков тоскливо поинтересовался с лестничной площадки. Через замочную скважину:
– Дудяков! Ну, ты проснулся? Ты где вчера ночевал? В образцовом вытрезвителе? Ну субчик! Ну бульончик! Ну отощалый блинчик! Я захожу с севера…[44] Ну какую же ты пустил фиксу![45]
– Отстань! Хватит тащить нищего по мосту![46]
– Чего? Неслышиссимо!
– Отстань говорю, нерводрал![47]
– Неутыка! Хоть вагон тебе умного скажи – всё уходит в свисток! Твоё ослушание тебя погубит. Я б мог накинуть тебе зряплатку… И были б у тебя тачка, дачка да с кайфом жрачка. И мы с тобой почасту обрывали б струночку.[48] А так, сучкастый… Век воли не видать! Научу я тебя свободушку любить! Послушай, нестроевич, какого мнения о тебе родная общественность!
И с неописуемым восторгом, с каким поэты читают стихи любимым, Зудяков стал выть в скважину:
– Таких, как он, у нас единицы!
Но мимо них мы не вправе пройти!
Они нам мешают жить и трудиться!
Они помеха на нашем пути!
– Дудяков! – в горячечном упоении пальнул Зудяков. – Ну, ты всё понял, хмырь зелёный, в своём реквиеме? Ты хоть понял, что ты помеха? Говоришь, кончай мессу да иди спать? Я-то пойду. Но уснёшь ли ты? Завтра ты у меня серенады запоёшь. Да хорошенечко перечитай про перетяжку![49]
Теперь я понимаю, почему смеётся Зудяков, когда услышит что-нибудь возвышенное про бедную музыку.
2 апреля 1967