На всяку беду страха не напасёшься.
Беда всю страну подвела под красную звезду.
Дома остались бабы, давненькие, другим словом, старые да малые. Остались кормить войну.
А у войны рот большой…
Без мужского роду-племени сиротами смотрят поля наши, ржа взяла волю над машинами без глазу.
Как ни круто завернула вековая беда, а первый военный взяли мы урожай сполна. Зерно до ядрышка ссыпали в закрома, до корешка свезли сахар-свёклу на завод.
С молодыми ноябрьскими снегами заработали у нас в Острянке эмтээсовские курсы.
Учиться тракторному делу загорелись все мои. И Зинушка, и Тамарушка, и Манюшка, и Нинушка, и Колюшок… Последненький мой, мамушкин цветочек.
Мне наказали вести те курсы.
С испугу кинулась я было отнекиваться, да в стыд потом самой стало: помимо меня никто из оставшихся острянцев и не знал толком трактора.
Ну что ж. Я так я…
К теории готовилась я по книжкам куда усердней против своих старательных курсантов. Так зато по части практики я была профессориха.
Как сбежимся у кузни, такой галдёж подымается. Кажется, все разом горланят:
– Мне!.. Мне разрешите! Разрешите поездить с вами мне-е!..
Все просятся, да не все…
Вижу, первонькая из дочек, Зина, не то чтоб рвалась поездить. По-за спинами приседает-прячется. А ну, не дай Бог, вырву из толпы на трактор.
– Зин! – шумлю с трактора. – А ты когда да ни будь думаешь сюда подыматься?
Зина вовсю и заробей.
– Я-то, – говорит, – а сама глаза в спечённый, в притоптанный уже снег, – я-то что… Я лучше люблю ездить. На то и шла…
– Ты чего жмешься?
– А нехай все отвернутся… Сяду…
– Эт что ещё за фантазия на тебя набежала? – пытаю в строгости.
Молчит. Набрякла вся слезой. Как вата в воде.
«Тут какая чертовщинка да есть!»
Прыг я только наземь – с криком упала Зинушка мне на грудь. Заревела белугой.
– Зи-ин! Да ну что ты?
– А то… Ну скажите ему…
– Кому?
– Ко… лю… ш… ку…
– А что он?
– А то… Как же я полезу садиться на обзор всем?
– Да что ж такое?
Отшатнула от себя, смотрю, что ни слеза у неё как сорвётся, так и воткнётся колом в снег.
– А то… пристаёт, как слюна… Повсяк день дражнится… что у меня… ножки… как… у беременной ко… кошки…
Мороз так и стриганул по мне.
Присмирнела вся моя курсантская рать. Даже дыхание слышу своё.
Все ждут, куда ж оно все и поклонится.
А куда клонить?.. Другой бы кто, а то младшенький… Домашний гостюшка, запазушник мой… Вот уж воистину, детки – железа́ на душе.
– Зинушка, – глажу её по голове и через большую силу шлю себе на лицо улыбку, самой впору голоси, – ну ты, ёлки-коляски, тожа, ей-пра… Да в свои в шестнадцать ты любому раскрасавцу – праздник! А ты веру кому дала? Колюшку!.. На двенадцатый всего-то полез годок… Да что этот плужок понимает!
Я поискала глазами в толпе Колюшка.
Стоит, басурманская кровь, руки в боки, глаза в космос.
Вроде не об нём и песня.
– Ну что, бездипломной ты мокроносый спец по ножкам, что ж даль думаешь? Думаешь, раз на весь девчачий отрядко ты один кочетиного семени, так те всё и дозволено?
– Ма…
– Не мамкай! Ишь! У него ума полна сума да ещё назади торба! Я сразу тебя не брала… Нечего тебе на курсах путаться!
Выговариваю, а самой жалко на него глядеть.
Того и выжидай, слезьми брызнет.
– Ну, ма-а… Я боль не буду…
– Не буду, не буду… – упала я в его колею. Остановилась. Перевела дух. Мягче уже так повела: – Иль ты совсем выбежал из ума? Пойми… По малым по годам твоим никто тебе трактор не даст. На что ж тогда курсам вольной слушатель? Молчишь… Скажи тепере, ходим мы с тобой в пятые классы?
– Ну…
– Лучше учи уроки. Не лети сюда посля школы. К те вон вчера за компанию с четвёрками да пятёрками прошмыгнула в дневник и тройка. Вина на курсах?
– Неа! То по немецкому. Немецкий я и не подумаю учить! Немой на нас напал! А я учи его язык? Фигушки ему!
– Учить не учить… Не твоего умка забота!
– Вот-вот! Я тож так считаю… Не учу и вообще брошу на немецкий ходить!
– Ты мне дурьи песни не пой. Раз велят – учи. Всё хорошо учи. Я, – смеюсь, – строго не взыщу, наладься таскать одни пятёрки. Таскай на здоровье. Только внапрасну не рвись надвое. На школу да на курсы. Твои, Колюшок, курсы попереди.
Впотьмах и гнилушка светит.
Занималось у меня двенадцать девчаточек.
Все хорошо отучились. Весной выехали пахать.
Теперь я им бригадирша.
Поначалу Зине не находилось прицепщика. Колюшок заходился было пойти.
Зина вовсе не против, раз он больше не лип с критикой про ножки. Но по малости его лет дала я полный отвод. Пристегнула к водовозке.
Дело это не могильное для подлетка.
Зато край как всем нужное.
Начерпает из колодца воды в бочку, хлоп караковую и за милую душу пошёл-поехал от загонки к загонке.
Приедет, бывало, и дивуется, а чего это девчаточки мои всем базаром заводят трактор.
Трактора у нас плохие были что.
Чуть чего – глохнут в борозде.
Одной не провернуть заводную ручку. Сбегаются девчаточки. Всем налегают калганом. Сильно отбивало руки. Мы приладили верёвочку к рукоятке, тянули за верёвочку.
По ночам – а мы наичаще работали в поле по ночам – в большой строгости не разрешали зажигать фонари. С неба ещё немец заметит. Фронт же под боком! А по раскрытой нашей воронежской степи ох и далеко-о видать…
Приладишь на передке коптушок (пузырёк с керосином) и пашешь.
Ещё только готовишь земелюшку к родам, а пред глазами богатая рожь колышется спелая…
Залюбуешься… Забудешься…
Запоешь про себя нашу:
– Милый мой,
Уж пшеница созрела,
А луга те давно отцвели,
Друг любимый,
Я, как ты велел мне,
Выполняю заветы твои.
Урожай на полях так прекрасен,
Каждый колос высок и тяжел.
Нужны руки рабочие, кадры,
На полях тоже нужен дозор.
Пригодилось твое мне ученье,
И твой трактор на полном ходу.
Завтра, друг мой, чуть свет, спозаранку,
Я его на уборку веду.
За меня, мой хороший, не бойся,
Про тебя я здесь помню всегда.
Скоро, скоро опять мы сойдемся,
Мой любимый, танкист, навсегда.
Знай, что я на фронтах урожая
Так сражаюсь за счастье страны,
Как на танке, врагов поражая,
Ты дерешься, родной тракторист.
Пашешь, пашешь да вдруг на ровном месте забуксуешь.
Что за напасти?
Скок наземь и ну ощупкой смотреть-выверять, по какой по такой причинности буксуешь. На поверку оказывается, «Универсал» упёрся носом в стог.
Сразу того стога с трактора не увидать…
Стог что!
Стог обогнул да поняй далей.
А вот если поломка какая…
Запасных частей при нас ни на показ.
Поплавились подшипники, полетели шатуны иль ещё с чем беда – кидай поломку на горб и за пятнадцать вёрст своим ходом в МТС.
А тот же коленчатый вал тянет под шестьдесят кило.
Ходили в обычности по две.
Ты несёшь. Товарка рядом бежит. Отдыхает!
Нести напеременку ещё туда-сюда…
Некуда оглядываться,
когда смерть за плечами.
Как ни трудно было, а с первым военным севом управились к часу.
Мне даже грамоту дали «За стахановский труд в посевной 1942 года».
Только отсеялись, ан хлоп приказ эвакуировать МТС.
Построили мы в колонну трактора и на Воронеж.
Вот долилось подёрнутое дымкой суставчатое тело колонны к Дону.
Это что ж за страхи…
День вроде без облаков, а солнца не видать. Тучи самолётов с крестами кружили над рекой, били переправу.
А по мосту спешили наши танки, пехота.
Нам переправляться – вторая очередь. Только завтра.
Видим, не дождаться нам своего черёда.
Видим, не уйти нам уже и назад, на попятнушку.
Стороной от реки, садом, пустили трактора к ложбинке, а там по логу и дальше туда, в лесок.
В чащобе разобрали.
Спрятали.
Подымаемся на горку, только что стояли где, – переправа разбита, мы уже за спиной у немца.
Я и сейчас не скажу, каким чудом зацепились мы тогда за жизнь…
Однако ушли от огня.
Ушли от огня, да влетели в полымя.
Прибегаем балками в Острянку – и туточки немец.
Слышим стороной, и Дмитриевка, и Скупая Потудань, и Синие Липяги, и Першино, и Нижнедевицк – всё, всё, всё под немцем. Вся округа нашенская.
К хате к нашей тоже не подступи: враг приглядел себе на постоину.
Спасибо, пустила соседка Лизавета Павловна Степанищева. Одна одной осталась бабка Лизавета.
Мужа её, квёлого, плохого уже старика, немцы признали за партизана (вынес курам воды в немецкой каске) и повесили.
На своём пепелище и курица бьёт,
и петух никому спуску не даёт.
Шли дни.
Стала поспевать наша рожь.
Там не рожь – загляденье. Колосьё важучее, тяжеленное. Ножки под ним того и гляди не сегодня-завтра подломятся. Чернозём наш воронежский знатён. Самый богатый в мире! И того немчурёнок, как влетел в наши земли, кинулся эшелонами гнать наш чернозём в свою Германию…
Слышу стороной, немец захаживается убирать рожь нашими ж руками. Техники никакой, всю успели наши вывезти, так он, супостат, – а чтоб тебя родимец взял! – команду командует:
– Бабка, девка… Без цирлих-манирлих[10] собирай коса, серп… Гитлерзольдат хлеп нада…
Смотрю с порожка на того приказного с толстым, баклушей, носом, – с ненависти не вижу в полной ясности его, хоть и в малых он метрах от меня.
Стою думаю:
«Ночами пахали зелень девчаточки… Не дети ль сеяли ту рожь… Теперь убери да на блюдечке подай ребячий хлебушко вражине своему? Ничего… И уберём, ёлки-коляски, и подадим… Будет всем Богам по сапогам!»
Думаю я так. А приказному велю:
– Сперва надо народ оповестить. Готовился чтоб.
Кивает:
– Я, я! (Да, да!)
Обежала я бригадных девчонок.
Сыпанули мы по дворам.
– Коса-серп есть?
– Да как же не быть в крестьянском дому косе!?
– Прячь надальше куда!
– А ну найдеть?
– Кидай тогда в печку. В печке не найдёт. Огонь всё сокроет!
В день в Острянке не стало на видах ни кос, ни серпов.
Приховали.
Гонят люд на уборку.
Невторопь идут старики да малые с пустыми руками.
Взлютовал немчуришка.
Велел домашними резать ножами рожь.
Домашними так домашними.
Порядочных, тяжёлых, ножей в руках не густо, а всё больше мелочишка. Приспешные поварские, резаки столярные, клепики чеботарные.
А дед Микиток прихромал с ржавой бритвой.
Конвой было присатанился к деду за насмешность.
Но дед молодцом мотнул бородой со стожок.
В решительности резнул:
– Не упомню, кода в последние разы и скоблился. Ржа струмент поела. С ей и спрос. А я тут сторона-а!
Много ж за день таким «струментом» возьмёшь…
А вечером, по черноте уже, все мои из бригады продирались по одной к дальней станции, что не взял ещё немец.
Дошла я до края поля и стала, а чего стала, и себе не скажу. Дальше не идут ноги хоть ты что.
Отошла чуток, кинула взор за спину – назад понесли ноги сами…
Присела. Зажгла спичку.
Горит под рукой. Потрескивает…
Пламешко разохотилось, потянулось, лизнуло палец.
«Ну, кидай!»
Не кидаю… Дую на спичку…
Чиркнула снова…
Весь коробок перевела. Не последнюю ль уронила…
Отдала я свой Хлебушко огню да и заплакала…
Не помрёшь, так не похоронят.
Раньше, ещё третьего дни, была я в районе. Просилась от девчат послать нас куда нужней.
Раскомандировка вышла такая: не сможете уйти с тракторами, едете к северянам валить лес.
Как добирались… Это тыща и одна ночь…
До того как раздать пилы, нам въяснили всю науку, как брать лес.
Мы всё поняли, где-то даже за то расписались.
Расписались и забыли.
У них своя учёная наука.
У нас, у баб, своя, природой даденная.
Подрежем дерево – с криком рассыпаемся кто куда на все четыре ветра.
В обязательности летишь до первого кусточка.
Добежала – стоп!
Дыньку[11] свою в кусточек, ягодку кверху и в такой бесстыдской позитуре стоишь-отдыхаешь. Для надёжности натуго закроешь глаза, уши заткнешь и радёшенька-рада.
Как же!
Раз головушка в кустах, никакая лесина не посмеет накрыть тебя. До смерти уверена, что беда тебе и пальчиком никогда не погрозит.
Ан нет…
Судьба всё ж уронила сосну мне, непутёвой бригадирке, прямо на окаянную копилку[12] – куцапым суком в самый затылок.
Вырвали сук из головы.
Волоса, как потом говорили мне, не видать. Всё кровь!
Что делать?
Делянка наша у чёрта за межой. Ни до какого селенья за день и на аэроплане не докувыркаешься. А и докувыркаешься – утрёшь нос и назадки.
Война.
Лекарствия да врачей и на худой помин нету.
Тамошняя бабуша одна – а дай ей Бог доли! – вспомнила старое средствие. Навела на погожий ум.
Выплеснула из ведра воду. Скомандирничала:
– А ну-ка, девонюшки! А ну-ка, девьё! Скорей давай по порядку садись да до́йся!
Напруденили девушенции с полведра.
Воткнули меня балбесной башней в то ведро и ну промывать.
А соль.
Заело. Я в память и вернись.
Гляжу, а на всем разбросаны взбитые перины снега. Гляжу и дивлюсь, будто впервые вижу те перины. Будто впервые вижу и инёвые кружева, и в наледи хвоинки…
С неделю провалялась я в бараке чуркой.
Колюшок надо мной всё власть держал.
Он мне и доктор. Он мне и нянечка.
То воды свежей принесёт. То поесть что там подаст. То печку в мороз истопит среди дня, и у меня до самого уже до вечера живёт тепло.
Пока болела – отдохнула.
Как же в лесу сытно спится!
Поотлежалась, оклемалась – Бог миловал, никаких так заражений у меня не завязалось – с грехом впополамки поднялась да и пошла помаленьку снова валить лес.
Да поумней уже.
Не летишь теперь прятать пустую бестолковку в куст, а стоишь и подрезанное дерево правишь куда на простор, где мелколеса поменьше. Клонишь и смотришь, что оно да как.
Всё ж та сосна голосу мне поубавила.
Стала я говорить тише, с малым как вроде хрипом.
А так всё другое что ничего. Без повредительства.
Крепка так, жива, одно слово.
Ищи добра на стороне,
а дом люби по старине.
Всего половину года похабил немец нашу сторонушку.
Как только выгнали пакостника в толчки, поворотили мы оглобельки под стон февралёвой пурги к стенам к своим родимым.
Пешедралим с Курбатова.
Со станции…
И чем ближе Острянка, всё живей, внахлёстку, перебираем в смерть усталыми ногами. Всё чаще не одна, так другая сорвётся с ходу на бег. А за одной овцой и весь калган молча понесся вприскок, скользя да падаючи.
Добегаем до возвышенки, откуда наихорошо видать Острянку.
Господи! А где ж Острянка?
Избы где?
Скачем глазами из края в край… Нету…
Глядим друг на дружку… Заговорить никто смелости в себе не сыщет.
В глазах у всех одна надежда: «Может, снегом забило? За большим снегом не распознать…»
Упрели бежать.
Бредем как пьяные. Будто только вот что вошли в крепкий градус.
А сами боимся увидать то, про что каждая про себя уже знала и знала, пожалуй, ещё там, в вологодских лесах.
Вошли вроде в проулок. Но где хаты?
– А во-о-он катушок, – тычет зорковатая Нинушка в горький сараишко, такой плохущой, – ну тебе честным словом подпоясан, тем и держится. – Живой катушок. К кровельке пристёгнут кривой столбок дыма.
– А в соседях с катушком, кажись, землянка… – надвое, с сомненьем роняет Манюшка и из-под руки вглядывается в свою находку.
– И рядом…
– И вон ещё землянка…
– И вон…
Пони́жала Острянка наша.
Ушла, бездольная, в земляночные норы…
Минутой потом, как вошли в серёдку села, нас завидели. Завидели и в слезах посыпали к нам из землянок.
Обнимаются. Жалятся:
– Чёрно было под немцем…
– Хлеб заставлял жать ножом и по соседским деревням…
– Живность всю полопал…
– Избы все огнём с земли-корня смёл…
– А ваша, – докладствуют мне, – в полной невредимости. На всю Острянку не одна ль и убереглась.
– Ка-ак?
– Да как… Наступали наши… Ядрёно так ломили с лога. Вражина и засуматошься, как мышонок в подпаленном коробе. Наши напирают с одного конца, немец, понятное такое дело, отбегает к другому. Пятится раком, а пакости остатние кладёт-таки. Как отдать какую хату – цоп из огнемёта в соломенную стреху – и за соседнюю избёшку. Прижимает отдать и ту – клюнет огнём и ту… За каждую хатку цеплялся супостат… Каждую хатёнку подымал к небу пламенем. А что погорело острянцев живьём по своим же углам!.. Выйти не выйдешь. Прибьеть… Сиди… Дед Микиток сгорел, бабка Лизавета сгорела, Витюк Сотников сгорел, Валя Мазина и Тоня Диброва сгорели, Федя Ветлов – помнишь, рисовал ещё тебя мальчишечка? – сгорел, Танька Филимониха, Таня Казачихина… Валёна Пусева… Ланюшка Заёлкина… Поди перечти всех… Как отступал через всё село, так ото всех хат один пепел и спокинул. А ваша стояла от порядка в глубинке, вроде отбегла ближе к огородам, вроде как спряталась за садком. В сумятице и миновала её огнёва милость…
Подходим…
В самом деле стоит!
Труба, крыша, стены – всё на месте.
Только двери-окна враспашку.
Добежала я до крылечка – нету моих сил в хату войти…
В слезах упала в высокий снег на порожках.
Манюшка с Нинушкой – они первые шли следом – взяли под руки. Ввели.
– Ма! Ну чего Вы запутались в слезах? Мы ж дома! Радуваться старайтеся!
– Ста… ра… юсь…. – шепчу.
А у самой никакого сладу со слезами.
Смотрели они на меня. Смотрели…
Попадали мне на грудь да как завоют себе…
И не скажу, сколько мы так, гуртом, прокричали, как вдруг все три поворотились на грохот.
Глядим, у раскрытого окна, на полу, сидит на пятках Колюшок.
В поднятой руке топор вверх острым.
Не успела я и спросить, чего это он затеял, как он шибко стукнул обухом по гвоздю, торчал из приподнятой половой доски, стукнул ещё, потом ещё, ещё. Доска уже не горбилась. Послушно легла в одну ровность со всеми досками в полу.
Колюшок деловито перешёл в угол, где так же молчаком с азартом заходился скалывать ледяную корку.
В каком-то необъяснимо весёлом, светозарном удивленье Маня с Ниной глядели на меньшака брата.
Стук его топора не только остановил наши слёзы. Он сделал ещё что-то и такое, чему я не знаю названья.
В душу вошла какая-то высокая ясность, вошла сила, и я, снежная песчинка, кою в такой свирепой ярости вертели лютые вихри войны, разом почувствовала себя твёрдо на ногах, почувствовала Хозяйкой – вернулась в мёртвый отчий дом ладить человеческую жизнь.
Я расправила плечи. Огляделась орлицей вокруг.
Стены в инее были пусты. Лишь в простенке между окнами во двор уныло висели наши ходики. Остановились Бог весть когда в половине шестого. Из них стекала в наледи цепочка до самого пола.
Я размашисто подошла к часам.
«Вот и вернулось наше время! – шепнула про себя ходикам. – Стучите наше время! Считайте наш век!»
Я поправила цепочку (на конце её торчала стоймя примёрзлая к полу гирька), толкнула маятник.
Часы пошли.
Без сговорки Маня с Ниной разом захлопали, когда увидали, как маятница[13] спохватилась в обстоятельности распохаживать из стороны в сторону.
– Не в клубе на концерте! – шумнула я на дочек.
Наладилась я было построже прикрикнуть, да строгость из голоса выпала, говорю со смешком:
– Давайте-ка лучше в катух за кизяком. Может, что и оставил незваный гостяря.
– Посмотрим!
Девчата живо уборонились из хаты, весело простучали по скрипучим половицам в сенцах.
Звуки шагов примёрли.
Взялась я закрывать пустые, без стекол, окна. Всё, думаю, меньше холода будет.
Закрыла… Не потеплело. Жар костей не берёт.
Надо из тряпья чем завесить.
Стою гадаю, чем же это мне завесить, ан объявись тут Зина с Тамарой. Наконец-то распростились до завтрева со своими товарками. Постояли на порожке, посмотрелись и пошли тишком (крайком глаза вижу) прикладываться щеками к дверям, к стенам, к печке… Здоровкаются…
Шум из сеней:
– Отворяйте! Лето несём!
Зина открыла.
За живыми горками сухого с июня, духовитого кизяка не видать ни Мани, ни Нины.
В полной аккуратности сложили они кизяк к печке в инее. Нина и говорит мне (с лавки я утыкала в верх окна потёртую тканьёвую одеялку):
– Ну, ма, похоже, фрицу и без нашего кизяка было жарко. И плиточки не тронул!
– Ё-моё, куда ж… Отправляючись на вечный упокой, истопочки с собой не ухватишь.
С этими словами слезла я с лавки, стала растапливать.
Я почему-то думала, с печкой, с родимой мамушкой, беда сколько попыхкаешь, покуда загорится.
А повернулось всё куда как впросте.
Подвела спичку к пуку соломы – всё разом и заходило пламенем.
На миг мне почудилось, что стылая, ледяная наша печка, на которую долгие, беспримерно долгие большие холода набросили кружево из инея, невозможно как обрадовалась огню, задышала, благостно заворчала, согреваясь: в ней на доброй сотне ладов заговорила, запела светлая радость тепла.
Мы все прижались к печке руками; никто ничего не говорил; всяк слушал голос огня, слушал голос, Бог знает когда умолкнувший в этой хате…
– Ну! – упало у Колюшка с языка. У него всё непрочно на языке, всегда не к часу что-нибудь да слетает. – И чего его стоять? – Колюшок придвинул к печке лавку. – Садись всем базаром. За постой денежку платят. А посиделки у нас задаром!
Все сели с довольством: у печи от века лето красное.
– Ну-ка, – не угомоняется Колюшок, а у самого глазенята так и играют, так и играют – ну сумкин сын! – Кто, – говорит, – вбыструю отгадает… Зимой всё жрёт, а летом спит; тело тёплое, а крови нет; сесть на него сядешь, а с места тебя не свезёт? Ну кто?
Зина вальяжно так глянула на Колюшка:
– Ну ты прям помешан на печке. Я уж лично знаю, загадаешь ты, значит, про печку!