– Что вы! Всё океюшки! – покрыла прочие голоса одобрения тетёха с собачонкой на руке.
Все пошли.
Я себе тоже следком почапала к молодым словам про себя. Сила у любопытства черезмерная. Разобрало старую.
– Бабка! – наклонился ко мне очкарь мой пустоумник. – А ты ж с нами в автобусе не ехала. Ты не наша! Ты вообще примкнувшая! Примазалась. Ходишь тут подслушиваешь…
– Ты-то чего зудишь, шмель? Припиявился, ей-бо… Те-то что за печальность?
– А такая моя, бабуся, печаль, что ничегошенечки aх занятного для своих посиделок ты не выловишь тут. Дула б лучше в суд. Там наверняка пар десять сегодня расходится. Вот где подцепишь! С кумушками на год с походом хватит мыть чужие косточки.
Ни звука не вернула я на такие худые речи.
А только покачала головой да покрепче сжала губы.
Отпала я от туристического хвоста. Стою одной одна не среди ль площади, а чего стою и не придумаю…
С той самой поры, как появились на этой площади и моя карточка на красной доске, и мой трактор на гранитной возвышенке, я норовлю стороной обежать эту площадь.
Я боюсь её, если по правде…
Хочешь не хочешь, а встречайся с собой, со своими делами минулыми.
Не прошлого своего я боюсь. Я побаиваюсь отношения к нему наезжан и в особенности молодых.
Покуда про тебя рассказывают, покуда тебя на карточке с красной доски показывают – у всякого во взгляде и на языке мёд.
Когда ты при орденах говоришь с молодыми с красной трибунки, да и потом, как сойдёшь к ним, тебе всяк масляным грибом в рот заглядывает…
А по какой по такой арифметике, ёлки-коляски, молодые считают, что старый незнаемый человек только при орденах да за красным столом в цене? Невжель только в медалях да в красном сукне вся и сила почитания?
Никто из молодых не даст волю поносным словам, когда видит знакомца при старых, ветхих уже летах, имей он награды иль вовсе не имей. Но завидел где мальчуга совсем не знакомого старика иль старуху, он, кобелёк мокроносый, не прозевает своего, не упустит, в обязательности и кольнёт под момент глупо связанным словом, и пошлёт смешок.
Ему незнакомый старый человек в цене не выше пустой дырявой бадейки. Сколько я с таким сшибалась лбом!
Да вон сейчас. Ему лень подумать, что это про меня могли ему сорочить. У него свой указ: «Дула б ты лучше в суд…»
А дули б тебя черти, крапивное ты семя!
Плюнула я в сердцах да и взяла шаг в свою в сторону.
Жена мужа не бьёт, а под свой нрав ведёт.
Уже у загсовой у двери меня было чуть не тукнула кукла, что приладили к передку всего в лентах «Жигулёнка».
Не успела я и испугаться, как машина стала совсем рядом, так плотно, что кукла в лёгкости малой уставилась мне в бок своими пластмассовыми розовыми ручками-ножками.
Я повернулась – в машине молодо засмеялись.
Распахнулась дверка. На землю ступила ладная девичья ножка в белой туфельке.
Вздохнула я с судорогой да и пошла за загсов порожек.
Вошла и растерялась. Залища-то что!
По одну руку сплошняком стекло до потолка, по другую – золотистая от голых, без штукатурки, кирпичин стена. В стене пропасть роскошных дверей. Эта на регистрацию. Эта на вручение. Эта на банкет уже…
В зале светло от нарядов невест.
Все держатся всё больше кучками.
Одни стоят, другие посиживают в мягких креселках при низких столиках. Все в живости говорят, улыбаются.
Разом всё, точно по команде, замолкло, с невозможным интересом смотрит, как в торжестве великом расходится на две стороны широкая красного дерева дверь банкетного зала и оттуда тесно высыпается развесёлая уже братия.
Невеста гренадерского роста, самая высокая и круглая из всех, кто был в наличности в той толпе, при всём параде выступает державно; в движении её, во взгляде, в каждой складке платья – во всем живёт необоримая, безмерная власть, и каким-то потешным придатком к ней кажется посоловелый жених, худее, ей-право, спицы, небогатый росточком. Жених виновато и преданно уткнул голову в просторное её перинное плечо.
Невеста – конец её тёмного парчового платья с зелёными розами несли куклята, мальчик с девочкой, – ласково шлёпнула сморённого своего женишка тяжёлым привялым пучком белых роз.
– Сашу-уля-а-а!.. Вернись в форму А!
Жених смело попробовал самостоятельно нести свою крышу.[16] И хотя это стоило ему немалых героических трудов, он все ж добросовестно наскрёб в себе сил ещё и на то, чтоб мелко-мелко потрясти головой, что предположительно могло означать неудержимую страсть подравнять, подправить впечатление и придать твёрдости, силы своему шагу и духу. Однако, на беду, из этой затеи ничего стоящего так и не проклюнулось, отчего жених вовсе смяк, как-то в момент сник – ну прямо невзначай сронил себе голову на грудь и как теперь ни бейся, не мог её поднять.
Зато в «Волгу» (у этой пары свадебный поезд из трёх голубых «Волг») он не сел, а как-то по-особому легко, дивно, как с откоса в глубынь-речку, нырнул, выкинув вперёд согнутые в локтях и сложённые вместе, ладонь к ладони, руки, и все вокруг хорошо засмеялись.
Заняла я себе очередь у двери с дощечкой «Приём граждан только по вопросам регистрации брака», села в креслице. Оглядываюсь.
О! Вон входят артисты, что чуть было не смяли меня.
Попереди усач лет так уже на сорок котовато ведёт под руку ладную такую хорошаточку. А что там молода – невозможно и словами сложить.
В самый раз попаду, скажи только я, что она вдвое бедней годами против усача.
Идёт-поспешает усач, на все боки плещет масло клейкой улыбки, а сам говорит, говорит – в большом достоинстве держит голову, не забывает на народе любоваться собой.
На первые же глаза не понравилась мне его вызывающая, немужская красота, какая-то картинная, приманчивая, липучая, что ли, точно бумажка для мух, и в то же время какая-то такая, какую не примешь всю, до донышка, разом без оглядки: было в ней что-то такое подспудное, потаённо-скользкое, будто напорошило пустым снегом лёд.
Взяли они за мной очередь. Сели.
Усач, этот Сахар Медович, громко, на́полно на публику, и говорит любушке своей:
– Сверим, киска, наши часы. На моих четыре.
– На моих тоже.
– Пожалуй, к пяти обзаконимся. Представляешь, гусариха, через час мы уже муж и жена!
– Не исключено. – Девушка делает глазки.
– Кстати, о птичках… Напоминаю, долг джентльмена обязывает… Я иду венчаться в четвёртый раз. Так что без претензий потом.
– Без претензий, Григорио. Без претензий!
Девчушка жмётся к усачу, целует в ямку под ухом.
Ну-у, тут к моим негаданным подглядкам подбежал великий пост.
Пустила я глаза по залу в проходку и дрогнула.
В тяжёлой девоньке с белой розой в волосах увидала я что-то от себя давнишней.
Смотрю, с какой судорогой она, оробелая, вся один перепуг, косится на своего пригожика, что сидел в отдальке от всех своих, будто на суде, защемило у меня в груди.
«Эх, дитя, дитя, не будет у тебя путя…»
Тут на весь зал зашипел динамик в стене.
Оттуда, сверху, ясный голос позвал:
– Деноткины!
Все: и тоненький, высоконький жених-красавей, и не удавшаяся ни лицом, ни ростом невеста, и их свита – разом задвигали креслами и не то что скоро пошли – кинулись в срыве на бег к раскрываемой навстречу двери, от которой тёк рдяный ковёр в глубь просторной комнаты, где за столом в кумаче я рассмотрела полнотелую тётку с пурпуровой лентой наискоску.
До странности всё было врозь: жених сам по себе, за ним в шаге каком с грехом пополам поспешала невеста с ношею (на сносях) и уже потом крепкой подковой двигалась свита.
Свита не толпилась на задах у молодых, как это водится, а, напротив, в мгновение, когда все едва повскакивали со своих мест, растянулась в заранее сговоренную цепь полукругом; теперь в этой надёжной броне, что обтекала молодых с тыла, в середине шествовали мелкорослые мужички; ближе к краям дядьки были поядрёней и на самых концах в степенстве выступали уже дюжие, утёсистые гренадеры при чёрных бабочках.
– Это чоб не сбёг, – жалливо предположила старушка рядом. – Неуж думают, регистрированная бумажка сольёт семью? Ну, нашкодил, ну набедокурил по неразумению мальчонка… А оне нет чоб подобру отпустить – с кем грех не здравствуется? – ишь, безо всякой на то малой пощады всем королевским кагалом гонят теперь утравленного волчонка в ту клетуху. – Старушка уныло смотрит в открытую дверь на красный ковёр, на красный стол, на женщину с алой лентой. – А он, сердешный, красного цвета, видно, не переваривает.
– Кто? – обходительно спросил маленький старичок, впрочем, как я поняла из разговора, ещё не законный муж старушки.
– Да и мальчонка, и волчонок. Оба не выносят.
Вот ясновидиха!
Отпустила она только эти слова – жених резко поворотил (я ещё раз увидала красивое в кручине лицо) и с отчаянной, бедовой решимостью забрал нарочито вправо, в соседнюю распахнутую дверь. В банкетный зал.
– Не туда! Не туда!! Не туда!!!.. – сыпал от стены приседающий дробненький парнишка с фотоаппаратом у верха лица. – Вот сюда пожалуйте! – повёл локтем к двери с ковром. – Та-ак… хорошо… хо-р-ро-шо… Товарищ жених… с-секундочку… Сделайте мину любви к ближней. Я о вашей невесте говорю!.. И возьмите ж под руку! Снимаю!
Жених дёрнул острым плечишком, будто отмахнулся, держит всё так же и прежнюю быстроту, и прежнюю дистанцию.
Фотограф отвёл свою пушку вбок:
– Уважаемый товарищ жених! Тут вообще-то не пожар. Я не могу в таких условиях работать. А ваши, между прочим, заказали именно этот дорогой момент!
– Вот и щёлкайте, между прочим, того, кто заказывал! – поравнялся с фотографом жених.
– Володя! Володя!! – в большом гневе шалеючи, глухо рокотал крайний в цепи дядяйка достань птичку. – Ты что, совсем внагляк оглох? Отца родного не слышишь?! Я ж из тебя сделаю пласт! Сейчас же возьми мне Марину!!
Володя припустил ещё прытче.
Уже на порожке его поймал за спичечно-тонкое запястье отпавший от цепи все тот же мужик-угол, что кричал-коноводил, подержал, покуда не добрела Марина, и державно вложил в бледную растерянную женихову руку дроглый голый, синеватый локоток невесты.
В свите вздохнули.
За свитою стала тяжело закрываться дверь.
Могучие половинки торжественно сошлись и тоже, кажется, охнули.
Оха-а… И чего только тут не насмотришься, и каких только нéбылей не наслушаешься!..
Ну…
Вот у двух молодых пар не явились свидетели.
А молодым уже идти. Одна пара и маслится к другой:
– Поступило рацпредложение сходить на маленький компромисс… Сначала вы побудете у нас за свидетелей, раз нам первыми идти, а потом мы у вас, и все мы – в законе! Так сказать, к закону через маленькое незаконие.
Старая пара, за кем я была, всё глядела да подсмеивалась. А потом, как молодые пошли на регистрацию, быстрый на язык старичок с орденком и скажи мне:
– А нельзя ли к вам с просьбицей постучаться?
– Слушаю.
– Мы её, – взгляд на дверь, куда все сидим, – русским языком просили. Ну дайте нам пятнадцать суток. Нам сполна хватит этого срока на испытание наших чувств. Мы ж жизнь вместе прожили! И потом, нам вовсе не рука ждать. За нас на том свете уже пенсию получают. Нет, говорит, я вас прекрасно понимаю, я верю, срок вы наверняка выдержите, но кроме сочувствия ничего существенного предложить не могу. Брачующихся, говорит, много, просто гибель, осталось одно окошко и то через полтора месяца только. «Ладно, записывайте», – и пошли мы с кнутиком домой. Покуда тянулись эти полтора месяца, хорошая наша знакомица, кого мы метили в свидетельницы, померла. Идти к соседям мы не отважились. Никто из соседей не знал, что мы в официальном разводе…
– Постойте. Я что-то не пойму…
– А вы думаете, нам с хозяйкой всё понятно в нашей каше? К вашему сведению, мы уже раз расписывались, – взгляд на старушку, она кивнула в согласии, – когда нам было по двадцать. Детей у нас не было, жили мы дай Бог всем так жить. Мнения наши и желания всегда были едины. Как-то нас обоих, – без обиды! – укусила одна и та же муха, вследствие чего мы единогласно решили развестись. Загсу что? Загс, пожалуйста. Развёл. Прямо из загса (дело было летом) на дачу на своём самокате, как я называю «Москвича». Интеллигентно, понимаете, на прощанье отдохнули. И только утром, собираясь в службу, я вспомнил, что мы в разводе, когда наткнулся в костюме на вчера полученное свидетельство, и сказал Вареньке, что нам надо жить как-то иначе, поскольку мы теперь чужие. Но иначе мы уже не могли. Иначе у нас не получалось просто. Каким орлом кинулся я увиваться за своей Варенькой! В лучшую пору досемейной молодости не ухаживал так! Варенька тоже так посчитала. Вскоре я, человек крайне осторожный и проницательный, сделал Вареньке второе предложение. Когда женишься на своей бывшей жене, по крайней мере, знаешь, на что идёшь! Варенька такого же мнения обо мне. Мнения наши всегда совпадали. Мы решили снова расписаться. Лет двадцать мылили лыжи в загс. Наконец выбрались, отнесли заявку. Подходит наш срок, повторяю, – померла свидетельница. К соседям не пошли. Никто не знал, что мы, хоть и жили вместе, но были в официальном разводе. А тут доложи… На чужой роток не пуговицу нашить… Пересуды пойдут… Ну на что нам такой кисель? Уж лучше попросить кого из незнакомых. Со стороны. Не выручите ли вы?
– А что я должна сделать?
– Да что… Войдёте с нами, распишитесь… Автограф оставите… Вот и всё.
– Ну-у! Своей закорючки мне не жалко.
Уважила я людям, на душе как-то посветлело.
Выходит, не зря я сюда тащилась. Живёт от меня полезность!
И потом, что понравилось лучше всего, не у одних у нас, ёлки-коляски, такой перекосяк житуха дала.
Потеплело у меня в груди, сижу улыбаюсь.
«Припожаловал бы мой холерик… Без надобностев катить в тот Воронеж. Посулилась под запал…»
Я начинаю припоминать, брать из памяти наши с Валерой разговоры про загс. Помалу дохожу до веры в его словах про смущение.
Ну, в самом деле…
За всю жизнь Валера и разу не занашивал ноги своей в баню. Всё стеснялся.
Я мыла его дома, всегда в тазике.
Поливала из чайника и мыла.
Ни разу, сколько помню, не скупнулся в пруду, хоть пруд вот он вот, за огородами, хороший же пруд, князья когда-то белую кость споласкивали. А Валера и разу вот не сполоснулся по причине большого смущения.
– Ну-с, – как скрозь сон слышу я ненатуральный усачов смешок, – продолжим, киска, наши танцы… Ответь не мне, себе ответь. Ты очень меня любишь?
– Ровно столько, сколько и ты меня.
– Ну-у знаешь… с уравниловкой… – ворчит усач и трогает меня за руку. – Бавушка, что ж вы под пустой спите дверью? Впереди никого, ваша очередь…
– Ах, да-а, – спохватилась я. – Обмечталась об своём… Задремала… Идить вы сейчас… идить… Я посля… Я… я… Внучку жду!
Совсем из ума выступила. Кинулась не в дело сочинять.
А у самой уши со срама огнём горят.
– Haм как-то без разницы, – с далёкой подковыркой кладёт ответ усач, – кто выходит замуж, бабунька или внунька.
– Знамо дело, внучка! – лезу я на свою вышку. – Беспокоилась не опоздать. Послала дажно взять очередь!
Эвона куда погнула бабка углы…
– Ну прямо как в гастрономе, – встаёт усач.
Пропали эти за дверью, ан вот тебе двое пьяненьких, как пуговка, мальцов – на вид подлетки вряд ли и вошли во взрослые года – втащили с улицы девчурку ну хрусталик хрусталиком.
Тоненькая, ладненькая, всё при ней.
Даром что баба я, а век бы пила глазами её красу – не напилась бы.
– Серёнь! Старичок!.. Ты давай держи её, – большенький переложил девчачье запястье в руку меньшаку, – да покрепша. А я двину на дело. Не баловаться мне на посту! Чао!
Большенький поднял в прощанье руку, взаплётку пошёл к нам.
Идёт, размахивает на плече сумкой с буквами ЦСКА и не в крик ли на весь зал шумит:
– Дорогие граждане!.. Даже товарищи!.. Скажите, где здесь срочно женят?
Ему со смешками показывают на мою дверь.
Подошёл, таращится на меня. Я ответно смотрю на него, дивуюсь. До чего ж ванька-в-стельку – хоть дёгтем соборуй. Бормотухой так и бьёт, так и шибает от него в нос. Пустые соловые глазенята, чисто тебе из стекла камушки, не мигают.
Уставился на меня коржик и копец. Одно слово, шабаш, миряне, обедня вся.
Не знаю, что ему там такое на подогреве мерещится, только он блудливо лыбится и вовсе не подумывает убирать с меня бесстыдские лампочки свои.
«Ну ты так? Мне не убыточно подковать безногого щенка!»
Без спеха поправила я платочек на голове, на брови так на самые марьяжно надвинула да и – мысленное ль дело, какой вот грех навернулся на старючую дурку штопаную! – в лёгкости в самой малой возьми шалопутно и подморгни мальцу, как в обычности подмаргивают занятным ребятишечкам слабые на пустое слово взрослые, когда подмасливаются со сладостью в душе поточить с детишками трепливый язычок свой.
А он, мокрогубик шкет, икнул и ломит на то мне:
– Ты что, старая клюшка, хипуешь?
Я змеёй так и взвейся:
– Ты, ш-ш-шалкопёр! – кладу ему с порога для разгона. – Ты мне из всех рамок не выступай да с хулиганствиями не липни. А то я скоро дородно нос начищу! Видали таковского… С грехом пополам уговорил с наперсточек бормотухи и уже на подвиги его повело. Пил бы лучше кефир!
– А в кефире, мать, тоже бегают градусы!
Да его нипочём не проймёшь! Ну разве что этим…
Он, соловей соловый, стоит ко мне опьянелой личностью. А у него за спиной, в отдальке так, не у гардероба ли, дружок сгрёб его невесту в охапку да ух и жмёт, ух и мнёт, ух и поцелуями жгёт.
– Ты б лучше, – в лёгком изумлении показываю ему на то, – глянул, какой компот из твоей любуни творят.
– А, чепухель… Думаешь, я дурнее паровоза? Дурнее пьяного ёжика? Не знаю?
Проговорил он это спокойно. Даже равнодушно. Похлопывает знай себе мохнатыми ресничками, знай лыбится…
– И душа, – дивлюсь, – лежит?
– А что ей, душе-то, остаётся?.. Дело плохяк… Втроём мы учились в одном классе… Она, глупка, никак не выберет кого из нас… Так острым треугольником и ходим… С её согласия я и предложи – я соединяю идеи с претворениями! – я и предложи тянуть на спичках. Мне выпало идти под расписку.
– А что ж она тогда с тем аршином в кепке долбится в дёсны?[17]
– С Серёней?.. По старой памяти, наверно…
– Юр! – зовёт Сергуха моего разговорщика. – Хиляй к нам! Давай сыпь к нам… Можь, сюда в другой раз? А?
– Не-е, блатная ты сыроежка… Перестань компостировать мне мозги. Я своего не отпущу!
– Ну как знаешь, отец…
– Старичок, ты чего слова жуёшь? Ты давай руби конкретно, что там у тебя.
– А хотя бы то, что напрасно я вчера отстегнул от родительского бюджета на билеты целых полтора рэ… – Серёня смотрит на часы на стене. – Вообще-то, Юрец, сразу если сейчас сняться с якоря, мухой успеем в "Славу" на наш "Народный роман".
– Это-то и всё? Что твоё кино? Секи момент. Здесь начнётся кинуха почище! Зря ли мы градусы для духа принимали?
Тут выплыл розовенький усач со своей картинкой под руку; так и пляшет, ловкий гусь, перед ней, как бес перед заутреней.
– Ну, паря, – дергаю я Юрку за рукав, – чего стоишь врытым столбушком? Твой черёд. А посчастило б тебе, хлопче…
Юрка молча разнёс руки в стороны.
Только это Юрка за дверку, тут тебе девчушка, – она всё прятала глаза, – со всей моченьки в неожиданности ка-аак дёрнет ручонку из менышаковых ослабелых клещей да рысью на двор, меньшак – вследки.
Мда-a… Такой ералаш напрямик большая родня той моей каше, когда я сбежала от своего прасольщика из-под самого венца…
Что ни говори, а у любви свой устав…
Вот…
Проходят большие века, рушатся целые государства, в борьбе народы меняют власть, но ни на́ волос не меняет Любовь своего устава: нет и никогда не объявится такая сила, что могла бы взять верх над Любовью и положить ей свою волю.
Ничего нет первее Любви. Ничего нет праведней Любви. Ничего нет главнее Любви. Ничего нет сильнее Любви.
Человечий род – это всего лишь вечное дитя Любви, дитя умное, дитя красивое, дитя богатырское, но вместе с тем и дитя слабое, кому суждено жить, покуда живёт Любовь…
Жду я, пожду… Ан ни девчушки, ни меньшака…
Осталось мне одно: знай себе сиди да слушай.
А скрозь дверь помилуй как хорошо слыхать.
– Здрасьте, – говорит Юрка.
– Здравствуйте.
Голос у женщины со скрипом как вроде.
– Я вот пришёл… Понимаете?..
– Понимаю. Зачем вы пришли?
– А зачем все сюда приходят?.. Я ззамуж хочу!.. И мммоя девушка!..
– А где же ваша девушка?
– Как где?.. Здесь… Её кореш мой у гардероба караулит. Она, понимаете, стесняется. Понимаете?
– Отчего же не понять. Сколько, молодой человек, вам лет?
– Тёть! А вы в семнадцать жените?
– Надо специальное решение райисполкома.
– А ну без специального?
– Без специального нет.
– Из-за какой-то бумажки…
– А без бумажки не могу.
– Вы и не можете! Всё ж в ваших руках… Что вам сто́ит! Ну, тё-ё-оть…
– Как вы себя ведёте?
– Хорошо веду. Я зззамуж хочу! И мммоя девушка!
– Приходите через год. К той поре, надеюсь, вы протрезвеете.
– Да Тани уже не будет! Не будет! Как вы это не поймёте?! Какая ж вы неврубчивая!
Тут Юрка заревел по-страшному и в слезах вылетел от регистраторши, будто ветром его выкинуло.
Вот ты какая горькая нескладица…
Сижу пригорюнилась, как Алёнушка у пруда.
Не успела я свести, что тут да к чему, ан висит-болтается у меня на шее Ленушка.
– Баушка… родненькая… – ронит слёзы, – не уходи-и…
В толк никак не войду, с чего она такую песню поёт.
– А куда это я ухожу? – стороной так в разведку выуживаю.
– Да-а… куда-а… Хитроумка ты… – Помалу Ленушка перестаёт мокрить. – Когда ты пошла, я спросила дедушку: "Дедушка, а почему бабуня такая сердитая?" А дедушка ответил: «Бросила меня бабуня. Ушла». – «А почему?» – «Я ей большь не наравлюсь. У меня на голове нету волосов». – Баушка! Родненькая! Не бросай дедушку! Ну честное слово, волосики у дедушки на головке ещё вырастут. Как у братика Коли!
– Ну-у, ежель всё так, как распеваешь, – смеюсь, – не спокину я ненаглядного дедушку твоего. Только что ж сам наш сватачок?[18]
– А сказал – придёт. И вот увидишь, придёт!
А кочерга эта горелая всё ж легка на помине. Вон он и сам, мокроглазый, ясной личностью сверкает.
Подступается. Через усталь улыбку засылает.
– Я, Марьянушка, – входит в рапорт, – Ленушку взял. Всё, думаю, смелости мне накинет… Завидела она тебя с порожка, вывинтила потную ручонку у меня из кулака, локотки нарастопыр да и понеслась вприскок к вашей милости. Ни на каких вожжах не удержать. Спокинула деда одного на произвол случая. А меня было в дверях не опрокинул с катушек один шутоломный жених… Это ж по какому по такому папуасскому правилу обходятся тут с нашим братом, что тот жених натурально ревел белугой?