«С дня на день освободятся места в саду. Ждём. Первинные на очереди!»
– Ну как можно слышать это непареное!?[237] Видали!? С дня на день! А Господи! Да сколь можно, бестолковщики, из решета в решето перебрасывать?! Как же это можно так узко думать? Да вы, ей-пра, ну быдто[238] слепцы! На аршин от носа не видите! Сашка уже на шестой годок полез. Куда ж, замуруй тебя в бетон, ещё ждать? Ему в школу через два августа… Да привези ты мне мальчат и жди себе на здоровье до второго пришествия. Так нет. Видите, не рука баламутить бабку. Оне под сурдинку, тихо-мирно хотят… Да в тихом озере такие, как вы, черти гнёзда вьют! – пускаю во все скоростя. Знаю, по лобешнику не стукнут.
Им-то и крыть нечем. Права зимованная бабка. Не задаром хлеб из семи печей едала.
Стоят, носы в пол. Сопят.
Посбила я малость им храпки. Подсмирила.
– На этой неделе не дадут места в саду, – завелась упрямица Нинка, да не на мой лад, – дёрнем в Гай на ударную стройку. На горно-обогатительный комбинатище. Последнее наше решение… В Гае – Вася уже ездил на разведку – сулят нам сразу и квартиру, и сад.
– Иля вы лешим наквашены?![239] Вздумали где оправу искать![240] Вотко смотрите… Ноне четверток. Взавтре пятница. Крайний день недели… Пустое, мельница, мелешь! Откуда ждать лучшины?.. Глупыри!!! Ну до коих пор будете мух ноздрями бить?.. Вот что, дорогие вы мои сизарики. Воли я вашей не беру. Но и вы, лешак вас унеси, не заговаривайте мне зубы. Не болят! Гайский рай, можь, тоже вилами на текучей воде писан… Вот как вылепится, товда и почешем языки. А покудова… Оха… Все ваши чёртовы выбрыки глупостью мазаны!
Вычистила я на все боки Нинулю с Васёной. Вылила душу.
Ребятёжь в охапочку да и покатила в Жёлтое!
– Молодчинка, Луша! В таком разноладе нельзя держать нейтральную линию.
– Ну! А я, Нюр, про что?
Лукерья поискала глазами ребят.
Посреди двора они теперь без шума выплясывали перед учёным котом.
Кот чванно восседал на колченогой табуретке и был в кривых, без стёкол, золотых очках. Подобрали где-то в кустах.
– Нюр! Ну ты поглянь!.. Во-о штукари!.. Во-о артисты! Во вытворяют чё его почудней! – блаженствует Лукерья. – Хоть стой. Хоть падай… За этими ослушниками в четыре глаза не углядишь. Так зато и не соскучишься. И воды, спасибочка, подадут, как вяжешь. И кнопку к небу острым подкинут на стулку… И на Найде, – чать, не забыла, как нашу собаку зовут? – прокатятся верхи. Как на лошадушке… А то очудят… Подловят мышонка, пристегнут ниточку к хвосту и то-ольке ш-швырь сверху на кота. До смертушки перепужают! На неделю из дому забегает!.. Забот за ними что… До чёрта и больше! Колготно… Смотреть за этими ветролётами – старым рукам да глазам недетская прибавка. Вечный будораж…[241] А беспастушно[242] не оставишь. Эхе-хе-е… Старость не радость, а заменушки нету. За день вразнобежку так вчастуху надёргаюсь, ель доползу до постельки. А ничего… Веришь, свет такой в душе. Спокой за внучат. Последочки… Последочки милее… А что крутовато приходится, ну да ладно. Я на всё привыкла терпеть. Такая она наша доленька… Живи почёсывайся. Помрёшь, свербеть – брешет! – перестанет. А всё равно жалко… Посля смерточки и часу не проживёшь…
– Какие ж мы, лататуйки, падкие до жизни? Она нас в ступе и так долбит, и так долбит. А мы знай одно: жить! жить!! жить!!! Жадные, как Плюшкин! – невесть к чему подплела я.
– А это что за лаптяй?[243] – встрепенулась Луша. – Снегурушка! Да ты альбо дружника в лечебке подцапила? И любовня промеж вас закруглячилась? Дряхлец уже иле ещё ничё так? Крепенькой-то этот твой одночокий?[244] Чего молчишь, ластовочка? Не бойся, не отобью… Новый какой простой знакомец? А?
– Да нет. Старый.
– Что за дивнозавр? Почему я не знаю?
– Да он совсемуще старючий. Про него даже в одной книжке писано.
– А-а, – опала интересом Луша. – Неучитанная[245] я… Книжки от меня на все засовы закрыты. Всю свою жизнёнку до последней уже нитки изжевала. А до грамоты так и не доехала. Тёмной родилась. Тёмно жила. Тёмной и отмирать… Ну… А всё равно обскажи, чем этот твой бухенвальдский крепыш Плю… знатён? Под случай он не приседала?[246]
– Жадовитый был. До чего жадовался… Мука у него в камень слежалась!
– Дуроумный чудород, – плеснула Луша приговор и вяло махнула рукой. – Нашла об чём тереть слова.
– Ну, Луша, поговорила с тобой – мёду напилась. Отмякла душенька моя… Хорошо… В душе свет такой… Будто Христос прошёл… Днями нагрянут и мои внуки. Будет с кем твоим поскакать… Да и сама, затворница, заходи чайку лизнуть. Знаешь, как двери мои открываются.
– А не то ль повзабыла! Вечерком, ближе туда к огням, загляну…
Сердце не лукошко, не прошибёшь окошко.
От Лукерьи, с кем вожу я короткую дружбу с коих-то пор, не с детских ли ногтей, правлюсь я к себе к домку.
Иду себе да иду и подмечаю, что пошла я не прямушкой, не ближней дорогой, а взяла кружью, подалей как. Стосковалась бабка по своему по Жёлтому в больнице. Потянуло свидеться с ним, исходить своими ноженьками если не всё, так больший клок. Хоть одним глазком глянуть, ну как тут оно без меня…
Путешествие по селу, где увидала свет и в пепел изжила свои богатые, долгие годы, странствие по селу, разлука с которым к тому ж долгохонько таки томила, изводила тебя, – дело для души и тяжкое и светозарное.
Тяжкое оттого, что сознаёшь, что этого путешествия могло уже и не быть, а в лучшем случае сидела б ты без сил под окном и всего-то тебе свету толенько и было, что в окне, всё б и было твоё царствие, что видать поблиз окна, а всё то, что за поворотом улицы, – навсегда от тебя отсечено, потому как туда ты уже ни под каким видом не уловчишься дойти, раз ноги не держат, и всё то, что деется там, теперь деется помимо твоей воли, там ты больше ни хозяин, ни гость, ни даже просто прохожий; тяжкое ещё и оттого, что всемучительно ясно вдруг чувствуешь, что круг замкнулся, колесо твоей жизни сделало положенный тебе полный оборот, и теперь ты с опаской щупаешь палкой стёжку, тащишься уже по колее детства…
Природа уравняла в цене и старого и малого.
Припоминаю, доверху радости было, как выскочишь тогда, в детстве, в таком далёком за годами и в каком-то призрачном, вроде его вовсе и не бывало, вылетишь мигом, как чёрт из-под кочки, на угол улицы, куда прежде не занашивали ноги – всё внове, всё восторг, всё загадка, всё вопрос, толпа вопросов…
Та же светозарная радость одолевает меня и сейчас, когда каждое коленце сонной, кроткой древней и чем-то всегда обновлённой улоньки сводит меня с давностными друзьями: людьми, домами, деревьями, колодцами, с цветущей под окнами сиренью, цветущей богато, так что крепкий её дух кружит голову.
С нашим удовольствием вышагиваю я тихо по Жёлтому.
Так оно, верно, называется оттого, что стоит на возвышенке в виде опрокинутой тарелки. И куда ты ни пусти шаг, скоро скажешься у глинистого жёлтого обрыва, что омывается то ли речкой Сакмарой, то ли речонкой Чертанкой.
Вышагиваю я по Жёлтому. В торжестве и в удивленье забегаю глазами и туда, и туда, и туда. И всюду, решительно всюду – там, там и там – натыкаюсь на пуховниц со спицами.
За зиму зимнюю изголодался люд по солнечному теплу.
Теперь, в воскресный майский полдень, в самый распал тепла, не усидеть дома и одной живой душе.
Завалинки, порожки, крылечки будто кто густо усыпал бабьём. Тут тебе и маленькие. Тут тебе и давненькие. Красна солнышка всем вдосталь.
Посиживают да вяжут.
Тихостно роняют слова иль вовсе молчат.
Это уже где какой клубочек свился.
А не всяка спешит в артель-братию.
Оно в отраду побыть и одной за спицами.
Поразмышлять о бытье-житье…
Я вижу, за тальниковым плетнём на верёвке сохнут картинно широкие с колокольчиками брюки.
Конопатая молодица в выгорелом ситцевом платьишке, не скажу как в коротком – в таком только от долгов и убегать – с недлинными волосами, что собрала на затылке под чёрной резинкой в дульку, прямо на ступеньках оседлала перевёрнутый тазик. Вяжет.
Рядом, в шаге каком от неё, пристыла гусыня со своими люлятами[247]. Важно смотрит, как девча вяжет.
Девчонишка мне знакомая. На возрасте уже. Из техникума на выходной объявилась… Я знаю всех жёлтинских подлетков, хоть бабы, как из мешка, в каждом дворе понасыпали ребятни.
Не она ль хозяйка тех городских доспехов, что на верёвке?
Пожалуй, она…
Попав моде в струну, может, ещё вчера в компании таких же, как и сама, положив на себя с кило косметики, подметала оренбургские тротуары расклешёнными с самого бедра штанчатами со шнурками по бокам, с вышитыми шёлком розами, с колокольчиками.
То был театр. Улица для неё что тебе сцена. А прохожие – негаданые зрители.
Оно и не хочешь, да поймёшь. Ну кому в молодую пору не нравится нравиться? Ну кто на восемнадцатой ликующей весне не дал бы дорого, абы быть разнепременно у всех на виду? Абы всякого, кто и невзначай уронил на тебя глаз, приневолить ахнуть?
А разом с тем всё то было и враньё. Враньё самой себе. Враньё улице.
Вот вырвалась хорошутка на выходной к домашним. Уединенница без уличного маскарада проста, велика в своей искренности наедине со спицами. Она такая, какая и на самом деле. Спицам не соврёшь. Спицам неправдушку не дашь.
Она была не выше веника, когда научили её любить, почитать спицы. Доброе зерно легло в душу, окрепло, проросло. И какие бы теперь неоткладные заботы ни отлучали её от спиц, она в непременности будет возвращаться к ним с повинной, как с болью в душе возвертаешься к себе на Родину, в глухую деревеньку, давным-давно забытую Богом, но которую тебе ввек не забыть; до крайней минуты спицы будут в её руках в часы печали, грусти, отдохновения, как это сроду водится у всех у жёлтинских баб.
Лицо у девушки сосредоточенное, вдохновенное; чудится, вот сам праздник, сама радость в лице том сейчас.
Незамеченная, я вижу: её губы трогает улыбка, девчонушка хорошо так улыбается платку, что вяжет, может, себе к свадьбе иль подружке к свадьбе, иль матери в подарок к рождению, иль ещё кому…
Я долго шла по Жёлтому.
Мужиков у завалинок не видать. Они больше на огородах. Да и там, тоже сюда клади, донимал их наш свербёж вязанья.
За плетнём вот сажают картошку.
Дед копает лунки.
Внучка рассеянно кидает в те лунки резаную картошку.
Дед бурчит. Подскалыживает:
– Спину не переломишь. Нагнись да положь как следуй. Глазками вверх! А то картошка будет мучиться. Ой… Негораздо, разлапушка, пляшешь. Лень тебя, горюха, в недостаток втопчет…
– Тоже мне пророк-паникёр! – толечко не со слезами окусывается девчушка и с коленок переворачивает в лунках куски картошин как надо.
Не поднялась ещё, внечай повернула в сторону голову – зависть леденеет в её взоре.
Я посмотрела туда, куда смотрела она, увидала: по тот бок улицы, на низкой пряслине, сидели рядышком, будто ласточки, её ровесницы из класса так седьмого, а может, на класс и постарше, сидели и вязали, только спицы взблёскивали на солнце.
Тут заполошно подскочили на велосипедах двое мальцов. Видать, их единоклассники и начни любомилостиво уговаривать прокатиться.
Товарки отказывались, но отказывались так, чтоб не отказаться вовсе, наотрез; подружки ласково отнекивались, чисто улыбались, и сам Бог не поймёт, чему улыбались они, то ли тому – вот припожаловали разодетые раздушатушки и сухими от волнения губами клянчат обратить на них внимание, а им, девчушкам, хоть бы что, вроде того и потешно даже всё это; то ли тому, и это ближе к вероятию, что вот рождается под пальцами своя новая платочная песня, эта песня звенит звоночками в их молодых сердцах, но ни одна душа на целом свете не слышит, не догадывается вовсе о той солнечной песне солнечных спиц; не слышат ту песню даже эти отвергнутые и не отвергнутые ухажёрики, которые постояли-постояли и не на самые ль глаза насаживают кепки с прилаженными к ним пучками сирени, так ни с чем и убираются; не уезжают, вовсе нет, а понуро отчего-то уходят, не смеют поднять взгляда и в растерянности поталкивают велосипеды…
В гостях хороша девка, а дома лучше того.
Улица завернула последнее коленце. Я увидала свой домок. Свой домок…
Слова-то что простые. Да дорогие что! Увидала – стала и стою. А чего стою, и себе сказать ума не хватает…
У родного у домка, где пупок резан, судьбина не сахарней моей.
В голод, это сразу за гражданской за войной, с крохи на кроху переколачивались. Нуждица за край выжала. Привелось луговую есть траву.
Оха-а…
Голод не тётка, душа не сосед.
Свои законы голод пишет.
Туго натолкал тряпья отец в мешок.
Залился менять на хлеб.
А куда залился?
На все четыре ветрушка. Куда глаза приведут…
Бродил, бродил горюха…
Выбродил-выменял себе на наши наряды одного тифу.
Так в чужом месте с тифу да с голоду батяня и примёр.
Осталась мамушка одна с четырнадцатью горюшатами. – Дети, дети, – плакала, – куда мне вас дети?
Брюхо не лукошко, пирожка не подсунет. Каждому-всякому хоть через раз корочку дай-подай.
А где её ежедень взять?
В среду, пятнадцатого марта двадцать второго года – склероз пускай и большой, но такое с памяти нейдёт, – горемилая мамушка сменяла домок, тот самый домок, что Федьша подлетком купил у её родителей, тот самый домок, куда после сама пришла к Фёдору женой – сменяла родной домок на плохущий куренишку.
И сменяла за что?
За пусто. За восемнадцать с половиной фунтов муки. И ту богатеи-менялы смешали с белой глиной.
В скорых месяцах куренёк тот грянулся.
Погнала нас недоля со двора на двор по чужим углам.
Всё Жёлтое перекрестили…
Ещё девчоночкой, бывало, проходишь мимо своего домка, нет-нет да и запоёшь в печали:
Я по улице иду,
Медленно шагаю.
На родимый дом гляжу,
Тяжело вздыхаю…
Запоёшь да и заплачешь…
Выросли братья-сестры. Зажили своими семеюшками.
Всяк спал и видел себя в родном притулье, хоть в какой своей норке буравлём[248].
Я тоже думала. Вмечталась в это стремление. Всяк крючок лови свой кусок!
В сенцах у меня гниль ела полмешка облигаций.
Целая оказия!
Я молила Бога: пособи выиграть по облигациям помощь. Я откуплю тогда родимую избёшенку.
Да что… Молитвы мои падали на камни…
Однако ж, не было бы счастья, да подало его мне несчастье.
В последнее время куковала я у снохи двоюродного брата. Всё любила ставить себя большой. До невозможности баламутная была маламзя.
В пятницу первого мая пятьдесят третьего года сношенька моя поднялась не с той ноги. Ненастная.
– У людей праздник как праздник. Я жив праздник на ваши постные хари страдамши пялься!
– Чем же мы тебе страдание дали?
– В своём в дому исщо отчёт ей положь!.. Выметайсь! Чего плошки уставила? Я ремонт завариваю посля Мая!
– Сношенька… Голубонька, успокой тя Господь… Ну подтерпи денёшек какой. Одна ж одной, добрушенька, в таких в хороминах княжишь… Я побегаю поспрошаю… Нападу где на пустой отнорочек[249] – сей же мент съедем!
– Ну прямко навпрочь расслезила своими посулами!. Не-е… Заткни, неучёса[250], зевало да нараз давай вытряхайсь!
– Сношенька-госпоженка! Войди в мою горю… Иля ты нуже никовда не кланялась в ноженьки? Иль тебя и разу не укусывала своя вошка?
Тут сношка и вовсе рассвирепела.
Тигрица тигрицей сделалась.
Или вконец обиделась, что я потревожила её вошь?
– Тебе-то чё за печалька до моей воши?! – орёт дурноматом. Хлопья пены только отскакивают от губ. – Со своей вошкой я как-нить сама уговорюсь. А ты нонь!.. Сей же секунд слётывай! А тама, язви тебя, как знашь!
– Да куда ж я, добродеюшка, с детьём в буранницу?[251]
– А по мне хоть солнце не вскакивай!
Да в крепком гневе только у-у-ух дородным кулачиной в окно по переплёту. Створки так и разбежались в стороны.
И накатилась моя сношенька-лютоедица сыпать в оконный провал наши манатки. Под снег.
Ну, в такой неподобице не добраться толку.
Посадила я Сашоню с Верочкой на вещи.
Сидят плачут.
А ляпуха, крупный лапластый снег, с ожесточением присыпает, присыпает, присыпает…
Смотреть на деток – сердце рвётся.
Но поделать я ничего не поделаю. В одномашку я под эту крышу, я под ту – не надобны.
Задохнулась я шоком бегать.
Села к детворне. Всей артелиной кричим…
Да замоешь ли беду слезами?
Тут мимоходком чалили и пристыли те, кто покупал родителев домок. Фамильюшка им будет Скачедубы.
Не в пример другим не плетут заживные[252] Скачедубы нам венки из жалобливых слов. Нырь сразу в дело.
– Мы, – шумят под чичером[253], – сымаемся с корня. Отбываем на житие в городское место. Не хотела б ты, потеряха, взять свою хатёшку назадки?.. Уходи, горюшко, от снохи. Невечно ж драться и когти притупятся… Моть, так всё у нас махнётся, что ноне и справишь ладины[254].
Расхлебенила я рот – закрыть не закрою.
– Ну… Продаём… Чего ж тут с диву падать?..Хмг… Эко диво, что у свиньи пятаком рыло…
Перецеловала, вымокрила я слезьми своих милостивцев; быстренько – жак! – жак!! – жак!!! – похватали что там с горюшатами из добра своего да и бегом к родителеву к домку.
Топчут добрыни спасители наши следы.
Из пурги, из этого белого стона беды, бросают в спину слова:
– Ты хотеньки спроси, что мы хотим…
– Божечко мой! Мне, бездомовнице, в расспросы лезть? – в ответ кидаю. – Я тридцать один год по чужим норам клопов своей кровушкой обкармливала! Мне ль спрашивать? Мне наиглавно хоть одной ногой вжаться в свой домок. А там видать будет. Война план покажет!
– Это ещё какая такая война? – выстрожились.
– А такая. Что положите, негаданные мои добродеи, то и возьмёте.
– Заране предупреждение даём, – идут в обход. – Да ты сама у курсе… Всё на свете меняется. Линяет платок. Люди тем пачей. Меняются времена. Меняется на всё ценушка. Весной двадцать второго года, когда ваши продавали, деньги никакой в себе силы не держали. Мой родитель каки тышши на тышши имел! Только с тех тышш прок невелик. Ну прикинь сама… Тогдашневский отдельный номер газеты «Известия» ходил за семьдесят тышш рваных! Пустые тышши… Шелуха…
– Вы к чему?
– А всё к тому… На ту пору, милоха, не на рубляки – на натуру всё пущали. Кругома страшна дешевень разбойничала. Каковецкие домины кидали за то же ведро капусты!
– Но мы-то за муку…
– Вот-вот… Наши взяли у твоей родительки, царствие ей небесное, за неполные восемь кил па-ша-нич-ной муки!
– Ну а мне верните, – усмехаюсь, – за все девять. Я ж вам с богатейским походом отваливаю. Полное кило приварку!
– Се в похвалку, посмеятельница, что осталась на чужой лавке, без своей крыши над головой, а шутки шутишь. Тольке бросай ты, милуша, такую замашь, – наставляет на ум белый, как кипень, лисоватый домохозяйко Скачедуб и долбит крюковатым указательным пальцем меня по плечу. – Оно способней побегить, ежель ты, двусмешница, хохотошки отставишь на посля. Внимай… Я доволе пожил на своём веку. Набежный конишка…[255] Уже твёрдо отличаю большой палец от мизинца. Знаю, что леплю.
– Что ж вы просите?
– Не старую цену, конешно… Знаешь же… Батý-батý – всё к своему животу…[256] По нонешним шуршалкам я отмажу у тебя полных три тышши. Копеечка к копеечке.
– Три так три… Всё же меньше, чем пять. Я согласна на всё. Абы не жить ото всяких там хозяев.
– А что, – торочит, – ты нам зараз в наличности подашь?
– Кроме большого спасибушки ничегошеньки, дорогие вы мои жизнедары. Деньжонками я сейчас не сильна.
Вокняжилась я в свои хоромы…
Привалило счастье, хоть в колокола звони!
Час к часу почти восемь месяцев, до зимнего Николы, не знала я ни дня, ни ночи. Натурально не знала. Спала я два-три часа. На доранье люди встают коров доить – я толечко падаю спать.
Ох и старалась я. В нитоньку тянулась.
Всё вязала, вязала, вязала в уплату за домок. Всё вязала… Как движок[257], в эту работу была вдавлена.
Спицы из железа, и те стираются…
До такого степенства уставала… Глаза особенно… Выбираешь мёртвый тот волос из пуха. Выбираешь, – а была я сама себе большая контролёриха! – до того навыбираешься…
Всё. Ничего не вижу!
Выскочишь во двор. Не поймаешь сразу, то ль месяц на рогу[258], то ль солнце наверху…
Сено копнила, солому метала – куда легче!
Платки мои – на них я положила тяжёлые труды – вернули мне родной домок.
Долгохоньки ж таки, целые веки, скрозь тугие беды вела меня судьбина к своему к гнёздышку.
Навприконец-то довела…
Вокняжилась я в своё имение…
Теперь это поместье моё… Детинец[259] мой…
Птица и та знает свою семью.
Под окнами домка отогревается вешним теплом огород.
На огороде земелюшка не копана. Слежалая. Пусто на огороде у меня. Квартирует покуда там одна только пужалка. Огородная бабушка[260].
Со смешком кланяюсь я ей из калитки:
– Здравствуйте Вам, Анна свет Фёдоровна!
Проговорила я это так, что сразу и самой не уловить, чего в голосе больше, не поймёшь, чей в голосе верх – шутки, радости, недоли…
Не заметила я, когда только и успела выстариться.
Не заметила, когда только и отпела молодость пташкой.
И уже ковыляет по ухабам старость черепашкой…
Надумаешь у своих попросить карточку, наперёдки отправишь свою. Там уже под неё канючишь:
«Мои миленькие, как я жду вашу карточку. Посмотреть бы на вас, порадоваться бы на ваше счастье… Пришлите…
А мою вы уж страшненьку спрячьте…»
Я продала глаза на себя молоденьку. Я любила, я люблю себя когдашнюю, молодую. А сейчашечную я себя, страшилку Ягиничну, не люблю. Боюсь я, старушенция-страшенция, своего лица, старого, какого-то мне чужого, к которому я до сегодня никак не привыкну. Словно та собака, что всю жизнь привыкала к палке, сдохла, да так и не привыкла.
Моё лицо теперь всегда пугает, одевает меня страхом, когда ненароком ни ткнись я в зеркало.
– Тебе только пужалкой служить, – бухнула я себе раз в зеркало, состроила такую картинищу – со страху отшатнулась и перевернула зеркало лицом к стенке. Абы никогда не видеть свою некрасу. Несокрушимую. Некрадомую.
И в огне её не спалить, и в купоросе не утопить.
Лицо не сорвёшь, в кусты потемну не забросишь. Не сбежишь от него. И смертью от него не отобьёшься. В гроб сунут саму, вывеску твою не позабудут оставить на вольке. Не разлучат. Хорошо, если зеркало ещё не подложат… До какой стыдобищи доехала… В окно выставь свою репу – кони шарахаются! На улицу выдь – собаки неделю воют! О-о подарушко! Нажила за всю жизнь долгую, мучливую. Таскай, Фёдоровна, до крышки. Сам же Боженька поцепил! Боженька знает, кому что цеплять.
Ну, у Боженьки свой интерес. У меня свой.
Мне-то зачем эки страсти видеть? Наваришко велик? Тогда на коюшки лишний раз пугивать себя-то? А?.. С нашей ли рожей в собор к обедне? Будет с нас и в приходскую!
– Пугалом! Пужалкой ступай в работу! – окончательно скомандирничала я своей зеркальной двойнице. – Ну литая ж яга-баба! Большуха над ведьмами!
Сладила я сама ту пужалку.
Дала ей своё имя-отчество.
Теперь вот в огороде исполняет дисциплину сторожа.
Под ветром на ворон, на галок рукавами трясёт.
Всё какая-никакая полезность…
Рядком с пужалом на шесте скворечня.
На её крылечке милуется скворчиная пара.
В полные глаза смотрю с-под руки на гостюшек.
Опять дойду до валидола…
– Прилетели, любители дорогие… Не позабыли старую…
Не в первые ли дни, когда я только что вернулась в свой домок, как-то я шла по двору с водой. Иду и вижу из-за ведра на коромысле: то пластается к земле, то взлетает в порядочных прыжках соседова рыжая кошка Сонечка-волчок. Гонится за молодым тушистым скворцом!
Скворушка ещё не умел как следует летать.
Он то и дело мелко подымался на крыло и тут же, через каких шагов пять, тяжело падал.
– Ты! Бандитка! – гахнула я на Соньку во весь рот.
Сонька даже ухом не повела. Всё гналась.
– Ну! Софка!
Толкнула я с плеча коромысло и махом за рыжей пакостницей.
Вода из вёдер было бросилась с шипом за мной вдогонки. Да враз и отвязалась. А! Беги сама. Мне без охотки!
Смотрю, а огнистая пиратка настигла уже тяжёлого в лёте птенца. Сгребла в когтищи.
Сорвала я с себя на бегу тапку, ка-ак шваркну!
Вильнула, отпрянула лихостная зверюга к плетню.
Подымаю скворушку – весь что есть в крови.
До чего ж и свирепа кошачья тварь. Как поддела зубом-иглой, так всю ноженьку от самого верха до крайности развалила.
Наскорях промыла я ранение духами (горевал в сундуке пузырёчек в виде виноградной кисти, последний Мишин подарок, до войны ещё в Ташкенте на Восьмой март кланялся теми духами). Смочила в духах шёлковую нитку с иголкой. Зашила всё где надо и перевязала ногу чистой, ещё тёплой от проглажки тряпицей. Перевязала натуго.
А ну скинет?
Для надёжности крайки тряпицы прошила. Похватала дратвой.
Попервах отлёживался мой пострадалик в сарае, на соломе в ветхом решете. А там, как чуток подправился, сколобобил ему Митя, дальний наш удружливый сродник, целую вот эту скворечню.
Радости-то что у меня!
Я с домком. И скворушка мой с домком…
Высунешься, бывало, во двор. Проявится из оконца своего на крылечко и певун мой.
Стоит поёт мне с верхов благодарствия.
За лето окреп певчук мой.
А осенью в ясный украсливый час отлетел за теплом в чужие края.
По весне, правда, с припозданием наявляется.
Я угадала его по дратве да по синей повязке. Повязка порядком вылиняла, поизодралась.
Заявляется не один. С ладушкой со своей.
Всё б хорошо, да в зиму оккупировали их домок воробьи-быстролёты. Зловредительцы эти миром не отдают. Будто надызбиц[261] им, дупел мало.
Ну что ж, отхлынули с битьём. Знатну трёпку учинили скворцы шкодникам: воробей птаха никчемушная, пустая. Живёт человеку в долг.
Чистоплотные новопоселенцы выстлали домок полынью. Вывели блох. Зажили себе в любленье. С песнями.
Встанут чем свет мои князь с княжной, счастливятся-милуются. Скворушка поёт-разливается, крылышками трясёт, «воротничок» пушит… И она не сидит мокрой мымрой…
Намилуются, натешат меня, старую, по-орх и полетели.
Видят, бредёт корова ль там, овечка ль. Сядут, прокатятся не задарма. Почистят шерсть. Выберут линялый волос на гнездо. Не оставят и одной живой мелочи, что всегда досаждает скотинке. Таким ездокам скотинка рада.
Передохнýли.
Понеслись в поле к тракторам.
На вспашке каких только червей не выворачивает!
А не то в хлопотах собирают жуков, гусениц в садах.
Хорошие у моих друзьяков дела!
С днями забот набавилось. Пошли скворчата.
Тут вовсе круто стало. Хошь этого – в сутки семнадцать часов на лету! Под двести раз приплавь в день корму!.. Где-то я вычитала и списала себе в листок, что «за время кормления птенца стриж пролетает расстояние, равное кругосветному путешествию по широте Москвы».
Сперва мои летали поврозь. Он принёс – летит она. Вернулась она – упорхнул в свой черёд он.
А тут тебе с большого голода учинили огольцы невозможный крик.
Забыли мои про осторожность. Умчались напару.
Какую оплошку дали…
Этого-то и выжидали припрятавшие зло воробьи.
Едва убралась, пропала с глаз пара, как эти зложелательные басурмане только скок в леток – с чиликаньем посыпались наземь слепенькие ещё, голые скворчата. Всех до единого повыкинули.
Точно по сговорке внизу дежурила, топталась вражина Сонечка. Всех мальцов и прибрала.
Грешна, я видела в окно за спицами, когда воробьи юркнули в чужой домок.
Покуда искала обувку, покуда бежала, воробьи уёрзнули. И Сонька-Вовк уже из-за плетня сыто облизывалась и удовольно, леновато щурила сатанинские глазищи.
Помрак на меня нашёл. В очах смерклось.
Острая жалость полоснула по сердцу.
Не уберегла… Беда, беда какая…
Пришатнулась я к плетню, хочу пустить в Соньку нитяной клубок – мочи нету руку поднять…
С Соньки какой спрос? Была зверюга зверюгой. Нежной и хищной. Да такой и останется. Хоть и спит не во всяком ли дому на той же подушке, что и человек.
Но вот воробей…
Пичужка домовая, мирная, жидкая. Соплёй перешибёшь! Без жадности к крови вроде. А на-поди, способная на какую лиходейскую месть…
Подлетают мои.
Рады-радёхоньки.
В клювах жирные червяки извивами ходят.
Сели на приступочку у оконца – тишина…
Пустили робкие глаза в домок в свой – пусто…
В растерянности оглядываются…
Жалливо смотрят на меня…
Чем же я подмогу вам, горюнята? Утёклую воду не воротишь…
Мои сюда, мои туда. Нигде нету малых.
В домок так и не вошли.
Улетели с горя в лес.
Но ещё недели с две прилетали-плакали.
Опустятся на кухоньку, целыми днями не сводят со скворечни тяжистые глаза. В печали выжидают, не пойдут ли голоски оттуда родные…
Далеко до обычного разлучного срока тронулись мои на юг.
Затужила бабка.
Думаю, всё. Не увижу большь.
Да, к счастью, ошиблась.
На новую весну воротились-таки!
Теперь я подумнела.
Теперь я при них козырная защитка.
На таких добровольских правилах покруче взялась я ладить статью. Своротила дело с абы как на верное. Когда вышелушились слепыши, забрала над птахами полный присмотр.
Пуще против прежнего стала прикармливать взрослых.
А не примаете моего стола, поняйте ищите лучшего и не бойтесь. Нонче я за ребятушками, за очерёвочками за вашими, исполняю наблюдение по всей дисциплине.
Сяду погодистым днём под солнушком, – а мне что в избе, что во дворе сочинять узоры, – вяжу да поглядываю на скворечню.
Коршун замаячь какой, сорока, ворона – платком махаю.
– Кыш!.. Кыш!..
У меня не уворуешь.
Подросли пискуны. Вся семейка отбывает на вольное житие в ближний лес.
А в осень, как уходить на тепло, заворачивают ко мне денька на два.
Всё поют, грустно так поют.
И благодарят… И прощаются…
Двадцать пять осеней уже прощаемся…
Двадцать шестую весну встречаемся…
Из-под руки смотрю я на весёлых на постояликов своих.
Миленькие вы мои пташечки… Опять вы ко мне прилетели радовать своим счастьем, своими песенками…
У вас пенье. А я плачу… Вы всегда вместе. А я всё одна да одна… Скворушку моего… война… сгубила…