bannerbannerbanner
полная версияПешком через Байкал

Анатолий Никифорович Санжаровский
Пешком через Байкал

Полная версия

8

Нет таких трав, чтоб знать чужой нрав.

Что дал Бог, в лавочке не купишь.


Погода как-то разом занесгодилась, сломалась.

Полегла вокруг хмара, всё помрачнело: сбежались в одну кучку тучи, грянул крупный, в пол-лаптя, снег, посыпал, Бог весть куда куражливо гонимый ветродуем с холодной, с дедовой, стороны.

Быстро забивало, забирало лыжню, рвало последнюю ниточку, что вела к людям, к жизни.

По редким мелкорослым сугробикам, взбитым той троицей сбочь лыжни, я кой-как угадывал путь себе и вовсе забыл, кто я, где я, зачем я, со смертным ужасом торопил себя, настёгивал; лёглый снег присел, пошёл куда мельче, легче, чем у заберегов; ясно я чувствовал, что уже касаюсь льда, однако совсем лысые мои ботинки почему-то не скользили, я не падал.

В слепой тоске озирался я вокруг. Дальше рукавицы ничегошеньки в целом свете не видел: плачущие, стонущие чёрные снега секли со всех ветров.

Пропали, потерялись последние, уже чутьём угадываемые, ориентиры лыжни; я бежал подходящими, просторными прыжками, бежал так, чтоб дурноверть била в левый бок, потому что я расхорошо помнил, когда ещё была видима лыжня, ветробой шёл, толкал слева…

Звончатый голос в спину:

– Байкальская пробежечка повы-ы-ыгонит все шлаки… Поспу-у-устит лоск с лица…

Оборачиваюсь – Генка!

– Ну что, Гена, проводили? – обрадованно спросил я лишь бы спросить, лишь бы слово слышать живое.

– Вернул Танхою этот брачок.

– Кого, кого?

– Байкал забраковал их, – Генка качнул головой назад, – отсортировал… Вот где конторка строгая! – с пристуком подолбил палкой в лёд. – Без выходных, по все дни работает, по субботам тож… Доведись до любого, Байкал слабого не примет… К слову, в Саянах ли там, на Алтае ли, можь быть, в категорийных походах бывали?

Не знаю, что и отвечать. Расплох всякого губит.

– Да если, – отдаю первые недумные слова, – походам по магазинам за продуктами прилепить категорию, тогда быв-в-ва-аал.

– А без шутья? – настороже скосил Генка глаза в мою сторону.

– А без шуток – нет.

– Ахти мне! Бож-ж-ж-е-ечко ж мой! – Гнев и ужас вытянули его лицо. – Да как же вы отсмелились пойти с краю на край?!

– Ногами… Как же ещё?.. Это у меня вроде проверки сил…

– Тоже мне нашли место… Иль Байкал – Сокольники? Только отстегнулись от берега – уже одни-разъедины позади…

Он вздохнул на весь Байкал.

Я смешался, опал духом.

Недоброе предчувствие толкнуло в душу. Горячие Генкины взгляды жгли, виноватили меня во всём, рвали нервы.

Во мне вызрела, выщелкнулась злость.

– Не всем же блистать впереди! – огрызнулся я. – Кто-то должен и замыкать.

– Не кто-то, к вашему сведению, а я замыкающий.

Вкрадчивый, липкий его голос обволокла глушинка.

– У людей, мой быть, дело нынче годовое!

Помолчал он, подумал, крутнул головой:

– Не-е. Бери выше. Вековое! Раз такое на веку! День по часам разложен! А вы… не к моменту, не под раз вы с проверочками с какими-то. Ей-богу, как на смех!.. Не будь вас, где б уж я был? А так, – с внутренним озлоблением выворачивал он, – когда дочихаем?

Возразить было нечего.

Стыд подпалил меня, загорелись пятки.

"Понадеялся на авось, а авось-то без колёс…"

Воистину, совесть с молоточком: и постукивает, и наслушивает.

Растерянно взглядывал я на Генку; ладясь хоть сколь-нибудь вывести из беды, затянуть, покрыть вину свою и перед ним, и перед основными войсками, что уже ушли вразбив далеко вперёд, я до самого нельзя налегал на бег.

Видимо, скандальное зрелище это, умаянный мой бег, смотрелось со стороны ненадежным, раз Генка устал накидывать обиняками и ясней ясного повёл свое русло – этого воробья на соломе не обскачешь.

– Есть, – жал он напрямки, – информация к размышлению. Отошли мы от Танхоя всего три кэмэ. До Листвянки ещё сорок два. Точно-в-точно. Куда, вы считаете, ближе?

Намёк на возвращение был слишком прозрачен.

"Вернуть назад? Вот так за всяко-просто взять и вернуть? Вернуть?.. Не-ет! Это возвращение из сорта роковых. Дать вернуть – дать поставить на себе крест?.."

И мне ясно привиделось, как, колыхаясь, траурно шурша, откуда- то сверху чёрным извивом стекла передо мною лента, широкая, огрузлая, и тут же отвердела, у ног моих вмёрзла в лёд; секундой потом этот окаменелый чёрный столб прошила поперёк такая же чёрная лента.

Уже и шагу не мог я взять вперед. Не пускал чёрный крест.

Глянул в один бок обойти – крест, я в другой – и там.

Креста не было только позади.

– Н-нет! – гаркнул я крестам.

– Что нет? – натянул Генка губы.

– А то, – в тихий голос положил я твёрдости, – что лично мне Листвянка ближе.

– Во-он оно как! Три больше сорока двух! Да не хотите вертаться – Байкал вам судья!

И, внаклонку ожесточенно отталкиваясь палками, он, молодой, ловкий на ногу, как-то разом, в момент, оторвался, отпал от меня, стал как на курьерских уходить.

"Удираешь, чёрный зверина?! Пошёл вали! Не дорого дано, не больно жаль…"

Вошёл я в распал – бросил к чертям пластаться, побрёл расшибленным шагом…

И снова редел снег; и снова пробивалась на небе ясность.

Свежая Генкина лыжня была мне лучшим провожатым.

Я мёл по прилепушке, обочь лыжни. Идти по самой по лыжне куда легче, и мне в охотку идти по ней, и ноги сами брали к накатанному глянцу пары вдавышей-желобков, но всякий раз, когда нога подымалась-таки над глянцем, я опускал ёё рядом: а вдруг лыжня ещё кому послужит?

9

Делать добро поспешай.

У часу гнев, у часу милость.

Милость и на суде хвалится.


Долго ли, коротко ли, но покуда вышагивал я один, заблазнило мне напиться.

Ставлю в набой, в сугроб, рюкзак. Распускаю шнурок.

– Отставить!

Смотрю, на всех парах катит Генка.

Странно, странно не его возвращение, а странно то, как показалось, возвращается он в самый неподходящий момент лишь бы скомандовать под руку:

– Никаких самодеятельных привалов!

Как ни крути здесь он мне начальство. От этого никуда не денешься.

– При чём тут привал? – ищу оправу, оправдываюсь я. – Я ж только капельку попить…

– Это что ещё за новости в тапочках? И на полизушку нельзя!

– А дышать можно?

– Дышать дышите, а пить нельзя. Ни водинки!

– Если не секрет – почему?

– Ну нельзя и точка. – Он был тверд, как параграф. – На правду сказать, только ж отлипли от берега. Вон я, между прочим, не кончаюсь, а тоже не пью…

– Оно, конечно, все не пьют до поднесеньева дня, – выставил я зубы.

Генка не пояснял своего запрета.

Я и выреши, что запрещает он лишь потому, что всякий начальник на то и начальник, чтоб хоть что-то да запрещать. Надо же оказать свою власть!

И я продолжал расшнуровывать рюкзак. На конце концов, чай мой. Пью, когда хочу!

С подозрительной вежливостью Генка попросил у меня рюкзак.

Я не мог быть невежливым.

Посмеиваюсь в душе, подаю с поклоном. Мол, не потащишь сам, отдашь назад.

Генка же спокойно сунул его в свой громадный, наполовину пустой рюкзачище, вскинул на спину и молча вперёд.

Только тут я заметил, пёр он два тяжеленных рюкзака.

Мне стало не по себе.

– Ген, а давай помогу. Отдай один… где мой…

Он ничего не ответил.

Через какие-то мелкие минуты к нам вернулся рослый парень, кто называл Генку потолкунчиком, бросил ему короткое "Помогу". Сгрёб один, именно тот рюкзак, где был мой, и пошёл рвать версты.

– Ге-ен! Остановите его, – крикнул я.

– Боря! Зверев!

Парень не остановился. Лишь оглянулся, упёрся крупным сильным подбородком в плечо.

– Что сказать этому Быстроногому Оленю и по совместительству моему краснокожему брату и другу? – спросил меня Генка.

Неловко мне было сознаться, что я все-таки до смерти хочу пить. Я махнул Борису: беги.

Какое-то время мы с Генкой не могли найти речей, шли молча.

Он больше не отрывался, скользил рядом и с виной в глазах поглядывал на меня.

Я первый не вынес молчанки. Спросил:

– Так почему ж нельзя?

– Ну-у, хоть бы… как само враз… После удаления аппендицита не резон тут же кидаться на бублики…

Я вздрогнул.

Лет семь назад я был в Батуме.

Боль сбивала с ума, вертела по-страшному.

Боль переломила меня не надвое ли. Всё время я держался за живот, будто боялся его ненароком потерять, и умученно семенил боком.

Целых три дня метался я в горячке по Батуму. Только потом наладился домой, в Москву, когда сделал по командировке всё.

В Белореченске, в сонном кубанском городишке, меня сняли с поезда.

Ласковая, славная норовом нянечка сцепила в нитку тонкие старые губы, принялась в больничном коридоре скоблить мне грудь сухой безопаской. Выкладывала бабуся все силушки.

– Вам желудок будуть ризаты, – шепнула по секрету.

– Не будут.

Я положил руки на грудь крест-наперекрест.

– Иль вы вышли из толка? – осерчав, всё так же шепотливо отчитывала ласковая нянюшка. – Доведись до мене, я дорого не запросю. Напрямо зараз пиду пожалюсь самому наиглавному.

– И чем быстрей, тем лучше.

– Добре. Я вжэ пийшла, парубоче. Вжэ пийшла.

И действительно пошла.

В скорых минутах залетает хирург, всполошённая снеговая гора.

От большого, великанистого его халата в коридоре враз посветлело.

– Больной! Вы что же, и на нитку нам не верите? Почему без митинга не даёте брить грудь? У вас язва желудка!

– Доктор, извините, пожалуйста, но зачем вы наговариваете на мой родной желудок? И разу ж не болел! Гвозди кривые глотал – прямые выскакивали! Что хотите, а желудок не дам почём зря раскроить.

– Совсем врачи вышли у вас из веры…

– Я, доктор, от себя такого не слышал… Пока это вы сами на себя наговариваете.

 

Хмыкнул доктор.

Добросовестно упёрся мне тугим пальцем в живот, резко отнял – свет выкатился из глаз моих.

– Куда боль пошла?

– В низ правого бока.

Он нажимал ещё и ещё – понравилась дяде игрушка…

Кончилось всё тем, что нянечка, уже ничего не говоря по секрету, вовсе другое выголила место внизу.

У меня убрали, как сказал доктор, страшно некрасивый, переспелый аппендицит.

Следом за мной прооперировали "на ту же тему" ещё одного. А под утро, на первом свету, едва начинало синим мазать окна в палате, он умер от спайки кишок: ночью умял все бублики, что впотаях приплавила жёнка.

Дня три-четыре я толком и разу не ел, совсем без охоты к тому всё было.

А тут потянуло, позвало подкрепиться как следует. Мне ж помимо водички ничего путного не давали.

Дом далеко, передачи носить некому.

Как я просил хоть один бублик сбить охотку, а казачок и пожадничай…

Вспомнил я эту историю – разом утянуло, забрало жажду.

С виноватой благодарностью заглядываю Генке в глаза, со смешками подкашливаю, как мышь в норе.

– Что подкашливаете? Богатую любите?

– Очень богатую! Душой, лицом, станом… Одно слово, отдай всё и мало! Но сейчас!.. Будь у меня шляпа, Гена, ей-бо, снял бы перед Вами.

Не знаю, чем я расположил его к себе, не знаю, чем я вошёл к нему в добрые, только кинул он широко рукой, сказал:

– А послушайте… Непутно получается у нас как-то… А давайте на ты. Ну чего выкать? Не дипломаты!

– Давай попробуем, – потянулся я к согласию.

– Ну так скажи, куда ближе?

– Само собой, к Листвянке! Сколь уж пропёрли… И потом, не обучен я рачиться на попятный двор.

– А до переднего двора… Сердчишко-то как? Не зачастит?

– Да терапевт вроде пел, что оно у меня, как мотор у новенького ТУ сто с лишним.

– Ну-у, тогда ты, орёлик, стопроцентно наш! Что ж я, леший- красноплеший, сбиваюсь с ума?.. Вот что… Кончай бежать, кончай рвать с огня. Иди спокойно. Забудь, что все ушли. Иди пока один. Я слетаю на передовую к своим, возьму на всякий случай компас. Тогда сама дьяволова пурга нам не в страх. Точка. Абзац.

10

Велика святорусская земля, а везде солнышко.

Солнышко на всех ровно светит.


Потихоньку выведрило, разгулялась понемногу погода.

Милостиво расступились, раздёрнулись тучи. В сине оконце солнышко глянуло.

Возвращался Генка в солнечном уже кругу.

Круг стремительно раздавался, рос. Светополье накатывало широко, могуче. Рай шел…

Разом всё окрест вспыхнуло белым пламенем. Куда ни пусти взор – бело, так бело, так ярко, что ломит глаза.

Без защитных очков чистая беда. Чего доброго, снежную ещё слепоту наживешь.

Впервые на своём веку пожалел я, что отправился загорать, а нарочно не взял тёмные очки: не поверил в марте сибирскому солнцу.

На разостланные вокруг богатые снега не взглянешь в полные глаза. Будто во спасение подвернулась полянка чистого, без снега сверху, льда.

Окаянную его черноту сердце не терпит, затолклось в непокое.

Тишком да бочком подбился к острому кончику схожей с саблей белой намети, стал как присох, а пустить шаг дале, ступить на сам лёд нет меня. Тонколёдица до такой ясности прозрачна, что, кажется, стань – ухнешь в эту в чёрную дурноверть.

И всё ж сбился я силами – стал. А став, почувствовал себя не прочней мальца, пробующего ходить; и причудилось, плотный молодой голос просит из детства: дубо́к стоять, дубок!

Ясно расслышал я весёлое мамино повеление держаться прямотело, не падать – разом крутнулся на голос, внаклон покачнулся, растаращил руки…

Устоять я устоял. Но на видах моих никого не было. Никто не звал, никто ничего не хотел от меня.

Лёд не трещал, не ломился.

Твёрдо, крепко всё подо мной.

А на душе ненадежно, без ран душа болит.

Всё кажется, лёд в смерть тонок, всего-то какая плёнка, слабая, прозрачная, скорей, призрачная.

Ложусь. Так оно спокойней.

По книжкам, озеро самое чистое. Вода в нём, твердит поверье, целая – целебная, оживляющая, приворотная; кто ею умоется, на весь век останется тут жить. Сквозь толщь воды в охотку увидать постель-дно, подсмотреть, на чём оно, славное, лежит-отдыхает под одеялом из саженных льдов.

Но дальше носа глаза мои не берут.

Прямо напротив лица – звёздное скопище трещинок, пузырьков; на локоть переполз – уже лунный пейзаж, рядом – опрокинутая веретёшка с сорвавшимися с неё нитками белыми (к разу вывернулась из памяти загадка про веретено: "Пляшу по горнице с работою моею, чем больше верчусь, тем больше толстею"), дальше очёсок ком, мерклое личико прялки…

Ни дать ни взять к ледяной к пряхе в гости привернул.

И диво это Сударыня Природа наряжала всю-то зиму зимнюю.

Неожиданно где-то справа раздался невозможно большой силы звук, что напоминал тот, когда из гигантского лука пустить исполин стрелу.

Стрела пролетела не поверху – прошила подо мною, с глухим стоном разламывая лёд: и в ту и в ту стороны чёрно лилась трещина в полпальца, которой ещё мгновение назад не было.

Власть самосохранения подбросила меня. Во весь опор рванул я вперёд, туда, где в порядочном отдалении маячила изогнутая в скобку наша колонна; бежал я по натянутым ветром белым струям, что казались мне надёжней голого льда, а потому давали ему державу, как дают её обручи кадке; бежал пригибаясь – вой летящих там и там стрел, пушечная пальба гремели со всех сторон; каждый миг шёл в цене за последний.

Страхи мои, на счастье, жили не век, жили, куражились ровно до той минуты, покуда не вспомнилось слышанное-читанное про тайности тутошнего льда.

А описал первым эти тайности русский посол в Китае Николай Спафарий (по пути в Пекин он в 1675 году переехал Байкал):

”… а зимнею порою мерзнешь Байкал начинающе около Крещеньева дни, и стоит до мая месяцы около Николины дни, а лед живет в толщину по сажени и больше, и для того на нем ходят зимнею порою саньми и нартами, однако до зело страшно, для того что море отдыхает и разделяется надвое и учиняются щели сажени в ширину по три и больше, а вода в них не проливается по льду, и вскоре опять сойдется вместе с великим шумом и громом, и в том месте учинится будто вал ледяной; и зимнею порою везде по Байкалу живет под ледом шум и гром великой, будто из пушек бьет (не ведущим страх великой), наипаче меж острова Ольхона и меж Святого Носа, где пучина большая”.

Рейтинг@Mail.ru