Если это так, вникни, мой Феодор, – ибо в тебе я вижу и всегда чту единственного и наиболее способного человека, могущего удовлетворить моим желаниям, – вникни, говорю, к какому роду людей из означенных трех я принадлежу, в каком месте я на твой взгляд нахожусь, и какого рода помощи я могу наверное ждать от тебя. Мне был двадцатый год моего возраста, когда в школе ритора я прочитал известную книгу Цицерона, называемую Гортензием, и воспламенился такою любовию к философии, что помышлял перейти к ней тогда же. Но как не было для меня недостатка в туманах, которые затрудняли мой путь; так долго, признаюсь, руководился я и погружающимися в океан звёздами, которые вводили меня в заблуждение. Сперва удерживала меня от исследования этого рода некоторая детская робость; а когда я сделался бодрее, разогнал этот мрак и пришел к убеждению, что скорее следует верить учащим, чем повелевающим, – попал на таких людей, которым этот, воспринимаемый глазами, свет казался достойным почитания наравне с высочайшим и божественным. Я с этим не соглашался; но думал, что они скрывают под этим покровом нечто великое, что откроют когда-нибудь после. Когда, по рассеянии их, я ускользнул от них, особенно после того, как переплыл это море, мои рули, противоборствующие всем ветрам, долго среди волн держали в своих руках Академики. Затем пришел я в эти земли; здесь узнал северное созвездие, которому мог себя вверить. Из речей нашего священника, а иногда из твоих, я увидел, что не следует мыслить ничего телесного, когда мыслишь о Боге, равно и когда мыслишь о душе; так как это предмет один из всех – ближайший к Богу. Но, признаюсь, привлекательность женщины и служебной карьеры удерживала меня погрузиться немедленно в лоно философии: изведавши это, я полагал потом уже – что удается немногим счастливейшим – устремиться на всех парусах и веслах в эту гавань, и там успокоиться. Прочитав же несколько книг Платона, жарким приверженцем которого я тебя знаю, и сопоставив с ними, насколько мог, авторитет тех, которые предали нам божественные тайны, я воспламенился до такой степени, что готов был обрубить все эти якори, если бы не поколебало меня мнение некоторых людей. Затем, что больше оставалось, как не то, чтобы на помощь мне, предавшемуся пустым упражнениям, подоспела буря, считающаяся несчастием? И вот меня охватила такая сердечная боль, что не будучи в состоянии переносить тяжесть той профессии, которая, быть может, унесла бы меня к сиренам, я бросил все и привел разбитый в щепы корабль в желанное затишье.
Итак ты видишь, в какой философии, как бы в гавани, плаваю я. Но хотя эта гавань широко раскрывается предо мною и хотя ее пространство уже менее опасно, однако и она ие исключает вполне заблуждения. Ибо я решительно не знаю, в какой части земли, единственно блаженной, приблизиться и пристать мне. В самом деле, что твердого выработал я, когда меня колеблет и приводит в недоумение еще вопрос о душе? Посему умоляю тебя во имя твоей добродетели, во имя человеколюбия, во имя союза и общения душ, протяни мне руку. А это значит, люби меня и верь, что в свою очередь и я люблю тебя, и ты мне дорог. Если я вымолю это у тебя, то весьма легко и без особенного усилия достигну самой блаженной жизни, обладателем которой считаю тебя. А дабы ты знал, чем я занимаюсь и как собираю своих друзей к той гавани, и дабы отсюда полнее узнал мою душу (иных знаков я не нахожу, которыми бы показал тебе себя), я решил адресовать тебе и посвятить твоему имени начало моих состязаний, которое, мне кажется, вышло и более благоговейно, и более достойно твоего имени. И это весьма естественно: потому что мы рассуждали о блаженной жизни; а я не вижу ничего, что более следовало бы назвать даром Божиим. Меня не смущает твое красноречие: ибо не могу я бояться того, что люблю, хотя им и не обладаю; а высоты фортуны боюсь еще менее: ибо на твой взгляд, как бы она ни была велика, она имеет второстепенное значение; над кем же она господствует, тех самих делает вторыми. Теперь прошу тебя выслушать то, что я передам тебе.
В ноябрьские иды был день моего рождения. После обеда, настолько скромного, чтобы не обременить им ни одной из душевных способностей, я позвал всех, которые в этот день, как и ежедневно, разделяли с нами стол, посидеть в бани; потому что это место представлялось мне соответствующим погоде и уединенным. Были же со мною, – осмеливаюсь сделать их поименно известными твоему редкому радушию, – во первых моя мать, заслуге которой, думаю, принадлежит все, чем я живу; потом брат мой Навигий, затем граждане и ученики мои Тригеций и Лиценций; даже мне хотелось, чтобы находились тут же мои двоюродные братья, Ластидиан и Рустик; хотя они не терпят никого даже из грамматиков, но их общий здравый смысл я считал необходимым в деле, которое предпринимал. – Быль, наконец, с нами и наименьший из всех летами, но способности которого, если не обманывает меня любовь, обещают нечто великое; это – мой сын Адеодат. Когда они настроили свое внимание, я начал так.