Важнейшим механизмом поддержания контроля «центра» над «периферией» в мировой системе является долговая зависимость. В России пик зависимости от международных финансовых институтов пришелся на конец 1990-х годов, после чего отечественный бизнес сам вышел на мировые рынки.
В рамках западной экономики происходит бурное перераспределение ресурсов, от которого выигрывает, прежде всего, финансовый капитал. Чем больше его автономия, тем менее конструктивным является его взаимодействие с промышленным капиталом. Исторически инвестиционные банки и биржи были необходимы для перераспределения финансовых потоков между отраслями. Они не только обеспечивают стихийное перераспределение (и доступ) к инвестиционным ресурсам, но и подают бизнесу необходимые сигналы. Биржа – это своего рода оракул, сообщающий нам волю рынка, место, где мы можем время от времени видеть, куда указывает «невидимая рука». Но, как и все жрецы, представители финансовых институтов имеют и собственные специфические интересы. Чем они сильнее, тем менее адекватны биржевые сигналы. Информационно-денежные потоки уже не ориентируют, а дезориентируют бизнес. К концу 1990-х годов самым выгодным вложением капитала стала скупка акций компаний, занимающихся скупкой акций компаний, занимающихся скупкой акций компаний. А долги, накопленные в финансовом секторе, превосходят, в конечном счете, бюджетные дефициты государств.
Каждый очередной крах сопровождается спасительными акциями – за счет налогоплательщика или за счет других, более стабильных компаний, которые готовы пожертвовать своими средствами во имя стабильности. Примером может быть крах инвестиционного фонда LTCM (Long-Term Capital Management) в США, происходивший параллельно с русским дефолтом. Его долги превосходили долги России в несколько раз. Спасительная акция была оплачена консорциумом западных банков, естественно, без всяких консультаций с вкладчиками. Еще раньше администрация Рейгана была вынуждена потратить деньги на компенсацию потерь, вызванных крахом компаний системы Savings and Loan. По подсчетам экспертов, «налогоплательщику это обошлось не менее чем в 1,4 триллиона долларов»[52]. Уолден Белло отмечает, что в конце 1990-х годов очередные неурядицы на биржах «привели к потере инвесторами на Уолл-стрит 4,6 триллиона долларов», суммы, которая «составляла половину валового внутреннего продукта США и в четыре раза превосходила потери, понесенные биржей во время краха 1987 года».[53]
Хотя именно Соединенные Штаты лидируют по количеству финансовых скандалов, их масштабам и затратам общественных денег на последующие «операции спасения» (bailing out), аналогичные события происходят и в других странах. Патрик Бонд отмечает, что «японские власти регулярно и эффективно вытаскивают свои банки из трудностей»[54]. А в России связка между частным капиталом и правительством и вовсе не является тайной.
Показательно, что буржуазные правительства, весьма скупые, когда речь заходит о расходах на социальные нужды, систематически и успешно борющиеся с дефицитом общественного сектора, неожиданно находят непомерные суммы денег, когда речь идет о спасении финансовых корпораций или о компенсации нанесенного ими ущерба. Однако, как отмечал английский исследователь Гарри Шатт, подобная щедрость отнюдь не делает спекулятивный капитал более умеренным и осторожным в своих операциях. «Эта спонсируемая государством рекапитализация финансового сектора, напротив, открывает дорогу для еще более безответственного поведения».[55]
Разумеется, банкротства и финансовые крахи имеют место с тех пор, как существует капитализм. Однако никогда прежде частные ошибки и безответственность не вели к таким грандиозным (в абсолютных и относительных масштабах) потерям общественных денег. Это закономерно: по мере того, как увеличиваются масштабы и скорость финансовых спекуляций, нарастает и их дестабилизирующий эффект. Он действительно достигает такого уровня, что ни одно правительство не может игнорировать последствия финансовых провалов, не рискуя обрушить экономическую систему в целом. Но чем больше правительства осознают опасность, тем более безответственно действуют частные игроки, прекрасно понимающие: что бы они ни натворили, власти полностью или частично исправят нанесенный ими ущерб. Поведение финансовых спекулянтов становится похожим на поступки избалованных детей, за которыми родители привычно убирают битую посуду.
Возникает ситуация, когда прибыли приватизируются, а убытки социализируются. Эту формулу любил в бытность свою парламентским оратором повторять лидер немецкой Партии демократического социализма Грегор Гизи. Однако, оказавшись сам членом берлинского Сената (городского правительства), он вместе с социал-демократическими партнерами по коалиции точно так же, как и его буржуазные предшественники, поддерживал использование общественных денег для преодоления последствий банковского скандала, вызванного коррупцией в Bankgesellschaf Berlin.
Наряду с финансами спекулятивный бум захватывает и смежные сектора, в первую очередь рынок недвижимости. Это связано с тем, что жилье очень часто выступает залогом при получении займов, под его строительство и покупку берутся крупные и относительно надежные кредиты, оно является одним из самых массовых и необходимых товаров на рынке. Спрос на недвижимость обычно возрастает в периоды высокой инфляции, поскольку подобное вложение денег считается в таких обстоятельствах наиболее надежным. Однако после того как правительству удается снизить темпы инфляции (а это одна из главных задач государства в соответствии с монетаристской теорией), рост цен на недвижимость не прекращается. Рынок недвижимости набирает собственную инерцию, продолжая как пылесосом вытягивать деньги из реального сектора экономики. Возникает гигантский «мыльный пузырь» (bubble) завышенных цен. Несмотря на то, что спрос на недвижимость стимулирует развитие строительного сектора, для всех остальных секторов экономики это оказывается гигантским бременем. К тому же строительство жилья для низших слоев общества становится совершенно невыгодным и фактически прекращается.
В 2005 году британский «Economist» признал, что «никогда ранее цены на жилье и недвижимост «ь не росли так быстро и в стольких странах одновременно»[56]. Не осталась в стороне от этого процесса и Россия, где к концу 2006 году цены выросли до исторически рекордного уровня. Однако таким же образом цены росли в Европе, Азии и даже Африке. Рынок жилья в крупнейших мировых городах сам стал «глобальным». Прекрасным примером этого может быть резкий рост интереса западных спекулянтов к московской недвижимости. Несмотря на то, что среди иностранных инвесторов Москва по-прежнему считалась в середине 2000-х годов «самым рискованным городом», аналитики отмечали, что «с точки зрения перспектив развития российская столица занимает второе место, уступая только Стамбулу». По мнению международных спекулянтов недвижимостью, именно эти два восточноевропейских мегаполиса являлись к началу XXI века «самыми перспективными городами для инвесторов».[57]
То, что «мыльный пузырь» неизбежно рано или поздно лопнет, понимают все, но как и когда это произойдет, с чего начнется обвал, предсказать невозможно. С того момента, как становится ясно, что цены приближаются к пиковому уровню, на рынке воцаряется нервозность, которая сама по себе провоцирует инвесторов и спекулянтов на неадекватные поступки.
С того момента, как процессы, происходящие на спекулятивных рынках, окончательно теряют связь с производством, очередной приступ кризиса становится неизбежен. Однако кризис капитализма сам по себе не равнозначен укреплению политического влияния левых. Чтобы воспользоваться объективными возможностями, ежедневно открывающимися для антисистемной оппозиции в буржуазном обществе, левое движение само должно достигнуть определенного уровня зрелости.
Новая мировая ситуация, сложившаяся на рубеже XX и XXI веков, поставила вопрос о появлении новых форм демократической и социальной оппозиции, противостоящей авторитарному коллективизму элит. Однако левые партии, выполнявшие эту роль на протяжении большой части XIX и XX веков, сами оказались в глубочайшем кризисе. Можно сказать, что новая модель политической жизни, исключающая даже возможность серьезного обсуждения экономических и социальных основ общества, не только лишила политический плюрализм реального содержания, но и лишила левые партии их единственного raison d’être, смысла существования. Хотя, разумеется, лишь в той мере, в какой они сами приняли новые правила игры.
На протяжении большей части ХХ века социал-демократические и в некоторых странах коммунистические партии были своеобразным «домом» для рабочего класса. Поколение за поколением рабочие сохраняли связь с ними, вступали в их ряды, поддерживали их, голосовали за них, обращались к ним за помощью. В странах Северной Европы партийные и профсоюзные здания были не просто местом, где сидели штатные сотрудники аппарата, но и реальной «точкой сбора» для представителей класса, местом, где люди нередко проводили свой досуг, обсуждали личные проблемы, встречались с друзьями.
К концу ХХ века эта связь между классом и «его» организациями рушилась на глазах. Культура рабочих становилась менее коллективистской, новое поколение нередко предпочитало индивидуальное потребление классовой солидарности. Численность «синих воротничков» сокращалась. А партийные политтехнологи сосредотачивались на погоне за голосами «среднего класса», предпочитая общаться с избирателями и сторонниками через экраны телевизоров.
Стремительное сокращение рабочих мест в промышленности развитых стран стало исходной точкой для социологических теорий о «конце пролетариата» и даже «конце работы» (the end of work). Американский социолог Джереми Рифкин уверено заявил в середине 90-х годов ХХ века, что мы находимся «на пути к экономике без работы»[58]. Правда, еще за десятилетие до него французский марксист Андре Горц объявил о конце пролетариата.[59]
Интерес левых к новым социальными перспективам, связанным с изменившимися технологиями, был вызван не только упадком промышленности. Не меньшую роль играло и разочарование интеллектуалов в исторической миссии рабочего класса. Неправда, писал в 1996 году Оскар Негт, будто Маркс недооценил жизнеспособность капитализма: он лишь «переоценил способность рабочего класса покончить с капитализмом раньше, чем тот примет варварские формы»[60]. Идеологи немецкой Партии демократического социализма братья Андре и Михаэль Бри доказывали, что «рабочий класс нигде не проявил себя политически за последние десятилетия».[61]
Скептицизм относительно возможностей рабочего класса был естественным результатом поражений 1980-х и 1990-х годов. Эти поражения, начавшиеся с неудачных забастовок в Англии, повторялись снова и снова в разных частях Европы и Северной Америки. Это были поражения не только для конкретных деятелей, партий и профсоюзов, но и для традиционной «классовой политики». Традиционные методы мобилизации не срабатывали, люди теряли веру в себя и доверие к своим лидерам. Проигранные забастовки завершались массовыми увольнениями, после которых прежняя численность рабочих в пострадавших секторах уже не восстанавливалась.
Между тем в течение примерно десяти лет сторонники и противники концепций «конца пролетариата» повторяли одни и те же аргументы и контраргументы, а дискуссия топталась на месте. Дело в том, что в 90-е годы ХХ века, несмотря на грандиозные технологические изменения (а отчасти и благодаря им), мы не только не приблизились к «постиндустриальному обществу», но напротив показали всю абстрактность этой теории. Технология не существует сама по себе, она может развиваться только в обществе. Само по себе распространение компьютеров, мобильных телефонов и Интернета так же не делает общество «постиндустриальным», как внедрение первых паровых машин было недостаточным в конце XVIII века, чтобы радикально изменить образ жизни Европы. Потребовалась Французская революция, Наполеоновские войны и еще множество больших и малых событий, которые подготовили индустриализацию Британии, а потом и других стран.
Технологические прорывы всегда были необходимы капиталистической системе как средство давления на работников. Резкое повышение технологического уровня производства почти неизбежно приводило к обесцениванию рабочей силы и росту безработицы. Но это, в свою очередь, делало человеческий труд более выгодным для предпринимателей, а потому резко снижало стимул к дальнейшим технологическим новациям: на определенном этапе даже очень совершенные машины начинают проигрывать конкуренцию с очень дешевым работником.
Статистика показывает, что современная безработица имеет не чисто технологические, а именно социально-экономические и, в некотором смысле, «геополитические» причины. Объяснять массовые увольнения рабочих стремительным ростом производительности труда, вызванным новыми технологиями, невозможно. Американские экономисты отмечают, что в период технологической революции 1990-х годов производительность труда в США (если взять хозяйство в целом) росла даже медленнее, чем в 1950—1960-е годы[62]. Одновременно возросла незащищенность рабочих мест. В полном соответствии с классической марксистской теорией, рост резервной армии труда создает дополнительное давление на рабочих, понижая стоимость рабочей силы. В итоге средняя заработная плата с 1979 по 1995 год сократилась (с учетом инфляции) на 3%.
Не технология предопределяет эволюцию экономики, а напротив, потребности экономики диктуют необходимость внедрения новых технологических методов. Разумеется, технологические изменения не могут не требовать, в свою очередь, новой организации труда. Но и тут перемены имеют совершенно иной смысл, чем предполагают теоретики «постиндустриального общества». Организация труда зависит не только от технологии, но и от соотношения сил на предприятии между трудом и капиталом. Стремление крупных корпораций избежать концентрации рабочих на крупных заводах вполне понятно. Чем больше рабочих сосредоточено в одном цеху и на одной фабрике, тем больше сила профсоюза. Современные методы организации производства – «lean production», «reengeneering» и «outsourcing» – ориентированы не на то, чтобы вытеснить традиционного работника, а на то, чтобы лучше контролировать его и заставить работать более интенсивно. Одновременно коллективный договор стараются заменить индивидуальным контрактом, разобщая работников и противопоставляя их друг другу.
Все это говорит не об исчезновении рабочего класса, а скорее о реструктурировании системы наемного труда и одновременном усилении его эксплуатации.
Корпоративная элита не скрывает, что постоянная угроза безработицы помогает повысить производительность труда. В то же время «Нью-Йорк таймс» признает, что работники часто становятся менее «лояльными» по отношению к фирме. Снижение заработков и угроза безработицы вызывает и новую волну политизации. Отмечая растущую эксплуатацию традиционных работников – как «синих» так и «белых воротничков» – экономисты обратили внимание на то, что в рамках крупных корпораций возникает новый слой «технологической аристократии», отчасти занимающей то же место, что и «рабочая аристократия» начала XX века. В новой технологической реальности оказывается важно не столько знание машины, сколько индивидуальный талант работника. Как отмечает Фред Блок, модернизация производства и роботизация приводит к «растущей потребности в работниках, способных думать концептуально». В отраслях, где применение промышленных роботов становится массовым, каждое второе создаваемое рабочее место «потребует два и больше года обучения в колледже»[63]. Экономисты отмечают, что новые технологии и сопутствующая им организация труда затрудняют управление. Это также ограничивает возможности для сверхэксплуатации. Саймон Хед констатирует: «Потребность в знаниях технологической аристократии возрастает по мере того, как для корпорации усиливается опасность отстать в технологической гонке. Но поскольку людей с такими знаниями и способностями не так легко найти, их будет постоянно не хватать, и их заработная плата будет расти».[64]
Проблема представляется многим экономистам чисто организационной. Между тем речь идет о серьезном вызове самой системе капиталистического управления. Эффективное использование возможностей работника оказывается невозможно без серьезного перераспределения власти на предприятии. Фред Блок сравнивает новую ситуацию с порядками, царившими на доиндустриальных ремесленных предприятиях. Инструмент всюду одинаков, но производство и продукт получаются совершенно разные. Решающую роль здесь играют не сами применяемые технологии, а подход работника. Подобные процессы могут вновь усилить позиции трудящихся по отношению к предпринимателям. Чем более индивидуализируется процесс труда, тем сложнее найти замену. Работник, обладавший уникальными способностями, был «защищен от традиционных форм принуждения».[65]
Зачастую сами работники и их организации еще не осознали всех возникающих в связи с этим преимуществ, не сумели объединиться таким образом, чтобы эти преимущества в полной мере использовать. Однако уже начало 2000 годов показало нарастающий конфликт между новой технологической элитой и корпорациями. Причем речь идет не столько о борьбе за заработную плату, сколько о борьбе за власть, за доступ к принятию решений.[66]
Оценивая перспективы новой технологической элиты, известный радикальный политолог Александр Тарасов утверждает, что Маркс поспешил, идентифицировав антикапиталистическую революцию с индустриальными рабочими, ибо «революционный субъект должен появиться, как бы сейчас сказали, вне Системы»[67]. Индустриальные рабочие не могут вырваться за пределы логики капиталистической фабрики. Не крестьяне взорвали феодализм, а буржуазия, которая, будучи ущемленной, все же не была непосредственным объектом эксплуатации в феодальном поместье. Точно так же антикапиталистическая революция совершится тогда, когда новая технологическая элита, порожденная капитализм, постарается избавиться от буржуазии.
Постиндустриальные работники находятся одновременно и вне системы, и внутри ее. С одной стороны, «способ производства, основанный на знании, оказывается таким… при котором возможно преодолеть отчуждение. Знание неотчуждаемо от его создателя и носителя. Он контролирует весь процесс “производства” знания». А с другой стороны, массу производителей знания «капитализм постоянно будет пытаться превратить в класс наемных работников умственного труда»[68]. Собственники капитала будут пытаться установить контроль над творческим процессом, а это неизбежно вызывает сопротивление. Использование традиционных капиталистических методов контроля за работником внутри фирмы затруднено тем, что компьютер разрушает грань между трудом и отдыхом, свободным и рабочим временем, являясь одновременно средством и производства и развлечения. Некоторые «серьезные» программы включают в себя игровые элементы и т. д. «Кража» рабочего времени становится самым распространенным, но и самым труднодоказуемым преступлением офисного работника. Некоторые компании прибегают для борьбы со своими сотрудниками к разветвленной системе электронной слежки, но это редко дает ожидаемые плоды.
Специалист по компьютерным технологиям Юрий Затуливетер также приходит к выводу о том, что задачи технологического развития толкают людей, их решающих, на радикальные позиции. «Главная компьютерная задача», как выясняется, состоит не в создании более совершенных программ, а в преобразовании общества[69]. Между тем к 1990-м годам технологическая элита не продемонстрировала особого революционного потенциала. Она вообще не воспринимает себя как самостоятельную социальную и политическую силу. Скорее, она стремится использовать свои преимущества в торге с предпринимателями (то, что по-английски называется bargaing position). Однако отсюда не следует, будто так будет всегда. Западная буржуазия тоже не сразу стала революционной контрэлитой. На первых порах она прекрасно уживалась с феодальными верхами и поддерживала укрепление абсолютистского государства, с которым ей пришлось позднее бороться.
Способность социального слоя к общественным преобразованиям зависит не только от его статуса в обществе, но и от его идеологии, от уровня политической и профсоюзной организации. Слабость самосознания новых трудовых слоев в значительной мере – результат слабой работы левых с этими слоями. Конечно, классовое сознание не заносится трудящимся «извне», как полагал Ленин в работе «Что делать?». Но оно и не возникает стихийно, само собой. Новаторская идеология является результатом исторической «встречи» радикальной интеллигенции с массовым социальным слоем, испытывающим потребность в новых идеях. Пока что подобная встреча не состоялась.
По мере развития новых отраслей, положение сосредоточенной в них технологической аристократии становится все более уязвимым. Чем больше распространяются новые профессии, тем менее привилегированным является статус их носителей. Технологическая революция конца XX века развивается по той же логике, что и индустриальная революция XVIII—XIX веков. Это относится не только к производству компьютеров и современной техники, но и к самой «интеллектуальной продукции». Потребность фирм, производящих программное обеспечение (sofware), в повышении производительности труда приводит к тем же процессам, что и в традиционных отраслях. «в отличие от индустриальных форм проектирования и изготовления аппаратных средств, производство программ задержалось в фазе артельного (ремесленного) труда, в которой преобладание человеческого фактора ставит объемы производства в прямую зависимость от количества привлеченных лиц достаточной квалификации, – отмечает Затуливетер. – Нетрудно видеть, что благодаря массовой компьютеризации почти весь интеллектуальный ресурс уже задействован. Практически все способные программировать уже программируют. Это обстоятельство крайне обостряет проблемы наращивания объемов производства программ с помощью технологий программирования, ориентированных на человеческий фактор. Разрешение этой ситуации приведет к распаду артельных (экстенсивных) и установлению индустриальных (интенсивных) форм производства программного продукта, когда объемы производства будут наращиваться главным образом за счет увеличения производительности труда».[70]
Происходит концентрация производства, сосредоточение все большего числа программистов в составе одной фирмы. В свою очередь, в их среде усиливается потребность в самоорганизации, осознание своего зависимого и подчиненного положения. Усиливается и эксплуатация их труда. Нарастает сопротивление господству капитала. Все это поразительно похоже на процессы, описанные Марксом и его учениками применительно к индустриальному капитализму.
Та же тенденция оказывается обратимой к работе на дому. Безусловно, постоянно совершенствующиеся средства связи позволяют организовывать работу большого числа людей на расстоянии. Но собирать их вместе все равно оказывается проще и дешевле, особенно когда речь идет о многочисленных коллективах. Торжествует смешанный подход, самый неприятный для работника: фирма требует от него присутствия на рабочем месте, но не оставляет в покое и дома.
По мере того, как новые технологии становятся все более массовыми и увеличивается число специалистов, способных ими пользоваться, давление на работников современного сектора усиливается. Логика капитализма требует распространения на них традиционной фабричной «дисциплины». И все же замена одного специалиста на другого остается относительно сложным делом, выполняемая работа все более индивидуальна, а на подготовку работника требуется время. Новый тип работника более способен к сопротивлению (в том числе и индивидуальному), а также к самоуправлению. Чем большим будет давление на него, тем быстрее произойдет осознание им своей роли в обществе, противоречий между собственными интересами и логикой развития капитала.