На примере великана из Кентукки лишний раз подтверждалась справедливость этого положения. Он страдал слабостью в коленках, и на его длинном лице читалась такая доверчивость, словно он готов был просить поощрения и поддержки даже у человека ростом в пять футов девять дюймов. Ему всего двадцать пять лет, сказал он, и вырос он лишь недавно, – вдруг выяснилось, что надо удлинять его невыразимые. В пятнадцать лет он был коротышкой, и тогда его отец англичанин и мать ирландка насмехались над ним, говоря, что он слишком мал, чтобы поддерживать престиж семьи. Он добавил, что слаб здоровьем, но, правда, последнее время ему стало лучше; впрочем, найдется немало коротышек, которые станут уверять шепотком, будто он пьет сверх меры.
Насколько я понимаю, он – кучер, хотя как он правит лошадьми, понять трудно – разве что становится на запятки и ложится всем телом на крышу экипажа, упершись подбородком в козлы. В качестве диковинки он захватил с собой свой пистолет. Окрестив его «Ружье-Малютка» и выставив у себя в витрине, любой мелочной торговец в Холборне нажил бы состояние. Показав себя и поболтав немного, он распростился с нами, захватил свой карманный «пистолетик» и стал пробираться к выходу из каюты, возвышаясь над людьми ростом в шесть футов и больше, точно маяк над фонарными столбами.
Несколько минут спустя мы вышли из канала и двинулись по реке Огайо.
Распорядок дня на судне был такой же, как на «Мессенджере», и пассажиры были такие же. Ели мы в те же часы и те же блюда, так же скучно и с соблюдением тех же традиций. Пассажиров, казалось, угнетала та же скрытность, и они так же не умели радоваться или веселиться. Никогда в жизни не видел я такой безысходной, тягостной скуки, какая царила на этом судне во время еды; даже воспоминание о ней давит меня, и я сразу начинаю чувствовать себя несчастным. Сидя у себя в каюте с книгой или рукописью на коленях, я просто страшился наступления часа, который призывал меня к столу, и так рад был поскорее вырваться назад, словно еда была карой за грехи и преступления. Если бы нашими сотрапезниками были здоровое веселье и хорошее настроение, я мог бы макать корку хлеба в воду фонтана вместе с бродячим музыкантом Лесажа и радоваться такому приятному времяпрепровождению; но сидеть рядом со столькими себе подобными тварями, превращая утоление жажды и голода в какое-то деловое предприятие; наспех, подобно йэху, опустошать свою кормушку, а затем угрюмо красться прочь; видеть, что в этом общественном таинстве не осталось ничего, кроме алчного удовлетворения животных потребностей, – все это глубоко противно моей природе, и я совершенно убежден, что воспоминание об этих похоронных трапезах будет преследовать меня всю жизнь, как страшный сон.
Было на этом корабле и кое-что приятное, чего не было на других: капитан (простецкий добродушный малый) взял с собою в плаванье свою хорошенькую жену, очень общительную и милую, как и несколько других пассажирок, сидевших на нашем конце стола. Но ничто не могло противостоять удручающему настроению всей компании в целом. Это было какое-то магнетическое отупение, которое сломило бы самого бойкого остроумца на свете. Шутка показалась бы здесь преступлением, а улыбка превратилась бы в гримасу ужаса. Бесспорно, с тех пор как стоит мир, никогда и нигде еще не собирались вместе такие свинцово-тяжелые люди, своей чопорностью создававшие вокруг себя гнетущую, мертвящую, невыносимо тягостную атмосферу и немедленно заболевавшие несварением желудка от всего непосредственного, жизнерадостного, искреннего, общительного или задушевного.
Да и пейзаж, когда мы подошли к слиянию рек Огайо и Миссисипи, был далеко не вдохновляющим. Деревья здесь были чахлые и малорослые; берега низкие и плоские; бревенчатые поселения или одинокие хижины попадались реже и реже; а их обитатели выглядели более изнуренными и несчастными, чем все те, кого мы до сих пор встречали. В воздухе – ни пения птиц, ни живительных запахов, ни смены света и тени от быстро бегущих облаков. Час за часом смотрит, не мигая, на все ту же однообразную картину неизменно раскаленное, слепящее небо. Час за часом, медленно и устало, как само время, катит воды река.
Наконец к утру третьего дня мы прибыли в край настолько безотрадный, что даже самые пустынные места, которыми мы проезжали раньше, казались по сравнению с этим необычайно интересными. У слияния двух рек, на побережье столь плоском, низком и болотистом, что в известное время года дома здесь затопляет до самых крыш, находится рассадник малярии, лихорадки и смерти; Это место славится в Англии как кладезь золотых надежд, и на этом спекулируют, прибегая к чудовищным преувеличениям, что влечет за собою разорение многих и многих. Омерзительное болото, где гниют недостроенные дома; кое-где расчищены небольшие участки в несколько ярдов, изобилующие отвратительной, зловредной растительностью, и под ее гибельной сенью несчастные скитальцы, которых удалось заманить сюда, чахнут, гибнут и складывают в землю свои кости. Воды постылой Миссисипи образуют здесь воронки и водовороты, и она поворачивает на юг, оставляя позади это склизкое чудище, на которое противно смотреть, этот очаг недугов, безобразную гробницу, могилу, не озаренную даже слабым проблеском надежды, – место, не скрашенное ни единым приятным свойством земли, воздуха или воды, – злосчастный Каир[107].
Но какими словами описать Миссисипи, великую мать рек, у которой (слава богу!) нет детей, похожих на нее. Огромная канава, кое-где в две-три мили шириной, по которой со скоростью шести миль в час течет жидкая грязь; ее сильное и бурное течение повсюду стесняют и задерживают громадные стволы и целые деревья; они то сбиваются вместе, образуя большие плоты, в расщелинах которых вскипает ленивая болотная пена и остается потом качаться на волнах; то катятся мимо, словно гигантские тела, выставляя из воды сплетение корней, похожее на спутанные волосы; то скользят поодиночке, как исполинские пиявки; то крутятся и крутятся в воронке небольшого водоворота, как раненые змеи. Низкие берега, карликовые деревья, кишащие лягушками болота, разбросанные там и сям жалкие хижины; их обитатели – бледные, с ввалившимися щеками; нестерпимый зной; москиты, проникающие в каждую щелку и трещину на корабле; и на всем грязь и плесень, ничего отрадного вокруг, кроме безобидных зарниц, которые каждую ночь полыхают на темном горизонте.
Два дня кряду мы пробивались вверх по бурлящему потоку, то и дело наталкиваясь на плавучие бревна или останавливаясь, чтобы избежать более опасных препятствий – коряг или топляков, то есть целых затонувших деревьев, корни которых лежат глубоко под водой. В очень темные ночи вахтенный на баке определяет по плеску воды приближение серьезной преграды и звонит в висящий рядом колокол, давая знак остановить машину; по ночам этому колоколу всегда хватает работы, а за звоном обычно следует толчок такой силы, что нелегко бывает удержаться на койке.
Зато закат здесь был поистине великолепен: он до самого зенита окрасил в багрец и золото небосвод. Солнце садилось за высоким берегом, и каждая былинка на этом огненном фоне вырисовывалась четко, точно прожилки в листе; а потом оно медленно опустилось за горизонт, красно-золотые полосы на воде потускнели и поблекли, словно и они опускались на дно; и когда все пламенеющие краски уходящего дня мало-помалу померкли, уступив место ночной темноте, – все вокруг стало в тысячу раз унылей и бесприютней, а вместе с закатом угасли и те чувства, которые он пробуждал.
Пока мы плыли по реке, мы пили ее грязную воду. Эта вода густа, как каша, но местные жители считают ее полезной для здоровья. Я видел подобную воду только в фильтрах водоочистительной станции, и больше нигде.
На четвертый вечер после отплытия из Луисвиля мы прибыли в Сент-Луис, и здесь я был свидетелем окончания одной истории, пустяшной, но очень милой и занимавшей меня на протяжении всего путешествия.
Среди пассажиров у нас на судне была маленькая мама с маленьким ребенком; и мама и младенец были веселые, миловидные, с ясными глазками, – на них приятно было смотреть. Маленькая мама возвращалась из Нью-Йорка, где долго прогостила у своей больной матери, а из Сент-Луиса она уехала в состоянии, о котором мечтает каждая женщина, искренне любящая своего повелителя. Ребенок родился в доме бабушки, и молодая мать целый год не видела мужа (к которому теперь возвращалась), расставшись с ним спустя месяц или два после свадьбы.
И уж, конечно, на свете не бывало маленькой женщины, исполненной больших надежд, нежности, любви и тревоги, чем эта маленькая женщина: целый день она размышляла – придет ли он на пристань, и получил ли он ее письмо, и узнает ли он малютку при встрече, если она отправит его на берег с кем-нибудь другим, – чего, сказать по правде, было трудно ожидать, принимая во внимание, что он еще никогда не видел своего ребенка; но молодой матери это казалось вполне возможным. Она была таким бесхитростным маленьким созданием, и так вся светилась и сияла радостью, и так простодушно выкладывала то, что было у нее на сердце, что остальные пассажирки прониклись живейшим интересом к делу; капитан же (он узнал обо всем от своей жены) оказался удивительным хитрецом, могу вас уверить: всякий раз, как мы встречались за столом, он, как будто по забывчивости, осведомлялся, будет ли кто-нибудь встречать ее в Сент-Луисе, и думает ли она сойти на берег в тот же вечер, как мы туда прибудем (он-то лично полагал, что она предпочтет переночевать на судне), и отпускал немало других шуточек в том же роде. Была тут одна маленькая, сухонькая старушка с лицом, как печеное яблоко, которая не преминула усомниться вслух в верности мужей за время слишком длительной разлуки; и была тут еще одна дама (с маленькой собачкой), достаточно старая, чтобы морализировать насчет непрочности человеческих привязанностей, и, однако, не такая старая, чтобы не понянчить иногда малютку или не посмеяться с остальными, когда маленькая мама называла его именем отца и от полноты душевной задавала младенцу всевозможные фантастические вопросы, касавшиеся папаши.
Когда до места нашего назначения осталось не более двадцати миль, малютку пришлось уложить в постель, что оказалось просто ударом для маленькой мамы. Но она это перенесла все с тем же добродушием: повязала платочком голову и вышла с остальными на палубу. А там, каким она стала оракулом, как перечисляла места, мимо которых нам предстояло проезжать, и как подшучивали над нею замужние дамы! И как охотно к ним присоединялись незамужние! И какими взрывами смеха встречала каждую шутку маленькая мама (которая так же быстро могла бы расплакаться)!
Наконец вот они – огни Сент-Луиса, а там вон пристань, а тут и сходни, – и маленькая мама, закрыв лицо руками и смеясь пуще прежнего (или делая вид, что смеется), бросилась к себе в каюту и там заперлась. Не сомневаюсь, хоть я и не мог видеть этого, что в очаровательной непоследовательности своего волнения она заткнула уши, чтобы не слышать, как он спрашивает о ней.
Потом на борт хлынула большая толпа, хотя корабль даже не успел стать на якорь, а все еще блуждал среди других судов, выбирая место для стоянки; и все искали глазами мужа, и никто не мог найти его, как вдруг среди нас – одному богу известно, как она здесь очутилась, мы увидели маленькую маму, которая обеими руками крепко обняла за шею славного, симпатичного молодого крепыша; и вот мгновение спустя она уже чуть не хлопает в ладоши от радости, вталкивая мужа через маленькую дверцу в свою маленькую каюту, чтобы он посмотрел на спящего младенца.
Мы направились в большой отель под названием «Дом Плантатора», – строение, похожее на английскую больницу, с длинными коридорами и голыми стенами, в которых над дверями, ведущими в номера, сделаны отверстия для свободной циркуляции воздуха. В нем было великое множество постояльцев, и когда мы подъехали, такое множество огней сверкало и сияло в окнах, освещая улицу внизу, словно здесь устроили иллюминацию по поводу какого-то праздника. Это прекрасное заведение, и его хозяева самым щедрым образом заботятся об удобствах своих гостей. Однажды, когда мы с женой обедали вдвоем в нашей комнате, я насчитал на столе сразу четырнадцать блюд.
В старой французской части города улицы узкие и кривые, у некоторых домов причудливый и живописный вид: они построены из дерева, перед окнами – шаткие галереи, на которые поднимаются с улицы по лестнице, или, точнее, стремянке. Есть в этом квартале забавные маленькие цирюльни, и кабачки, и масса нелепых старых построек с подслеповатыми оконцами, какие встречаются во Фландрии. В некоторых из этих странных обиталищ с мансардами и слуховыми окошками сохранилось нечто от французской манеры пожимать плечами, и кажется, что, скособочась от старости, они еще и голову склонили набок, будто выражая крайнее удивление по поводу американских новшеств.
Вряд ли надо говорить, что эти новшества представлены доками, складами и только что отстроенными зданиями, высящимися со всех сторон, а также большим количеством обширных планов, которые пока что находятся «в процессе осуществления». Дело все же продвигается, и некоторые очень хорошие дома, широкие улицы и облицованные мрамором магазины уже почти закончены; так что через несколько лет город несомненно станет куда лучше, хотя изяществом и красотой вряд ли сможет когда-либо соперничать с Цинциннати.
Здесь преобладает римско-католическая вера, завезенная первыми французскими поселенцами. Из общественных учреждений следует упомянуть иезуитский колледж, женский монастырь Святого сердца и большую церковь при колледже, которую как раз строили, когда я был в городе: ее предполагалось освятить второго декабря следующего года. Зодчий этого здания – один ил отцов-иезуитов, преподающих в колледже, и работы ведутся единственно под его руководством. Орган они выписали из Бельгии.
Помимо этих заведений имеется еще римско-католический кафедральный собор св. Франциска Ксаверия, а также больница, построенная щедротами покойного горожанина из числа прихожан этого собора. Собор посылает к индейским племенам миссионеров из своего капитула.
Унитарная церковь в этой глуши, как, впрочем, и во многих других местах Америки, представлена джентльменом высоких достоинств. У бедняков есть немало оснований благословлять эту церковь и поминать ее добром: она поддерживает их, способствует делу разумного просвещения не из каких-либо сектантских или эгоистических интересов. Она либеральна в своих действиях, снисходительна и доброжелательна.
В городе – три бесплатные школы, которые уже отстроены и работают вовсю. Четвертая еще строится, но скоро и она будет открыта.
Ни один человек никогда не признается вам, что местность, где он живет, нездоровая (если только он не собирается уезжать оттуда), а потому обитатели Сент-Луиса станут оспаривать мои слова, если я подвергну сомнению безусловную благотворность их климата и выскажусь в том смысле, что летом и осенью он должен, по-моему, способствовать лихорадкам. Добавлю лишь, что тут очень жарко, что город лежит между большими реками и что вокруг него тянутся обширные неосушенные болота, и предоставлю читателю самому составить мнение о нем.
У меня явилось сильное желание, прежде чем вернуться из самого дальнего пункта моего путешествия, посмотреть прерию; и поскольку некоторые джентльмены из числа моих городских знакомых, стремясь оказать мне внимание и проявить гостеприимство, охотно пошли мне в этом навстречу, был тут же назначен день моего отъезда в Зеркальную долину, расположенную в тридцати милях от города. Полагая, что мои читатели не станут возражать против того, чтобы я поведал им, как протекает подобная увеселительная поездка в чужих краях и как она там обставляется, я в следующей главе опишу эту нашу прогулку.
Поездка в Зеркальную долину и обратно.
Начну с того, что слово «прерия» произносят здесь на разные лады: и, пожалуй, чаще всего – «пэрейра».
Нас было четырнадцать человек – и народ все молодой: своеобразной, но вполне естественной чертой этих далеких поселений является то, что жители их – преимущественно искатели приключений в расцвете лет, а стариков тут почти не встретишь. Дам мы с собой не взяли, так как поездка предстояла утомительная и в путь мы собирались двинуться ровно в пять утра.
Я просил разбудить меня в четыре, чтобы не заставлять себя ждать; позавтракав хлебом с молоком, я распахнул окно и высунулся на улицу, рассчитывая увидеть всю компанию в сборе за деятельными приготовлениями к отъезду. Но поскольку все было тихо, а улица предлагала взору ту безрадостную картину, какую являют собою улицы любого города в пять часов утра, я почел самым правильным снова лечь в постель и действительно лег.
Теперь я проснулся в семь часов; к этому времени компания наша уже была на месте и собралась вокруг одной легкой кареты на могучей оси; еще чего-то на колесах – вроде тележки носильщика-любителя; одного двухместного фаэтона, весьма древнего и невиданной конструкции; одной двуколки с огромной пробоиной позади и сломанным передком; и одного верхового, который должен был ехать впереди. Я забрался с тремя из моих спутников в первый экипаж, остальные разместились в прочих повозках; две огромные корзины привязали к самой легкой из них; два огромных глиняных кувшина в плетенках, известные под техническим термином «полуджончик», препоручили заботам «наименее буйного» члена компании; и процессия двинулась к парому, на котором ей предстояло перебраться через реку в полном составе – люди, лошади, экипажи и прочее, как принято в здешних местах.
Мы причалили к противоположному берегу и выстроились перед небольшой деревянной коробкой на колесах, которая, накренившись набок, увязла в грязи, – на дверце ее огромными буквами было написано «Портной. Готовые изделия». Установив порядок следования и разработав маршрут, мы снова двинулись в путь и стали пробираться по весьма непривлекательной черной лощине, которую здесь называют, не так уж выразительно, Американским долом.
Накануне было мало сказать жарко, ибо это слово слабое и вялое и не дает представления о палящем зное. Казалось, город был объят огнем; в нем бушевало пламя. Однако с вечера начался ливень и хлестал всю ночь напролет. В нашу колымагу была впряжена пара очень сильных лошадей, но делали мы едва две мили в час, пробираясь по сплошному болоту – месиву из черной грязи и воды. Для разнообразия менялась только глубина. То она доходила до половины колес, то покрывала ось, а то карета погружалась чуть не до окон. Со всех сторон неслось громкое кваканье лягушек, которые вместе со свиньями (крупными уродливыми животными, такими с виду заморенными, точно они были спонтанным порождением этого края) заполонили все вокруг. Время от времени на пути нашем попадался бревенчатый домик; но эти жалкие лачуги отстояли далеко друг от друга, и было их, в общем, немного, потому что, хотя почва здесь богатая, мало кто может жить в этом убийственном климате. По обеим сторонам дороги, если она заслуживает этого названия, рос густой кустарник; и всюду – стоячая, вязкая, гнилая, грязная вода.
В здешних местах принято давать лошади, когда она в мыле, галлон-другой холодной воды, – для этой цели мы и остановились у хижины-гостиницы, расположенной в лесу, далеко от всякого жилья. Все заведение состояло из одной комнаты, конечно с некрашеным потолком, голыми бревенчатыми стенами и с сеновалом наверху. Обязанности верховного жреца здесь выполнял чумазый молодой дикарь в рубахе из полосатой бумажной материи для наматрасников и в драных штанах. Кроме него, тут было еще два полуголых юнца, валявшихся у колодца; и они, и он, и единственный постоялец-путешественник все повернулись и уставились на нас.
Путешественник, старик с седой косматой бородой длиною в два дюйма, такими же торчащими усами и мощными бровями, почти закрывавшими ленивые, затуманенные, как у пьяницы, глаза, стоял и, скрестив руки, покачиваясь с носка на каблук, смотрел на нас. Кто-то из наших окликнул его; тогда он подошел ближе и, потирая подбородок, заскрипевший под его мозолистой рукой, точно свеженасыпанный песок под башмаком на гвоздях, сообщил, что он из Делавера и недавно купил ферму «вон там» – при этом он указал на топь, где особенно буйно разрослись низкорослые деревья. А «идет» он, добавил наш собеседник, в Сент-Луис за семьей, которая там осталась, – только он, видимо, вовсе не спешил привезти эту обузу, ибо, когда мы отъехали, не торопясь направился обратно в хижину, явно намереваясь пробыть здесь до тех пор, пока не кончатся деньги. Он был, конечно, великим политиком и довольно пространно изложил свои взгляды одному из наших; но мне запомнились лишь две его последние фразы, из коих одна гласила: «Только за такого-то и к черту всех остальных!» – что может служить отнюдь не дурным изложением общей точки зрения по этим вопросам.
Когда лошадей раздуло примерно в два раза против их обычного объема (здесь, видимо, считают, что такого рода надувание улучшает их бег), мы двинулись дальше по грязи и трясине, в сырости и гнилостной жаре, продираясь сквозь тернистые заросли под неизменный аккомпанемент лягушек и свиней, и, наконец, около полудня прибыли в местечко под названием Бельвиль.
Бельвиль представлял собою небольшое скопление деревянных домиков, сгрудившихся в самом сердце кустарниковых зарослей и болот. У многих домиков были необычайно яркие, красные с желтым двери: здесь побывал недавно один бродячий художник, который, как мне объяснили, «работал за еду». В момент нашего приезда тут как раз заседал суд по уголовным делам – судили конокрадов, и, должно быть, им крепко достанется, так как в лесах, где любой домашний скот очень не легко уберечь, жизнь скотины ценится обществом куда выше человеческой, и присяжные, рассматривая дела о краже скота, всегда склонны признать человека виновным, независимо от того, действительно украл он или нет.
Лошади, принадлежавшие присяжным, судье и свидетелям, были привязаны у временных кормушек, наспех сооруженных у дороги, под каковою подразумевается лесная тропа, где ноги по колено вязнут в грязи и тине.
Есть в городке и отель, где, как и во всех американских отелях, имеется огромная столовая с общим столом.
Помещается она в несуразной кособокой пристройке с низким потолком, – наполовину коровнике, наполовину кухне; на столе вместо скатерти – грубый бурый холст, а к стенам прибиты жестяные подсвечники, в которых за ужином горят свечи. Наш верховой поскакал вперед, чтобы заказать там для нас кофе и какую-нибудь еду, и к нашему приезду все было почти готово. Он заказал «белый хлеб и кур с приправой», предпочтя это «кукурузным лепешкам и обыкновенной закуске». Последнюю составляла только свинина и бекон. А первая включала вареную ветчину, сосиски, телячьи котлеты, бифштексы и прочие мясные блюда, которые при широкой поэтической трактовке слова, пожалуй, могли недурно «приправить» курицу в пищеварительных органах какой угодно леди или джентльмена.
На одном из дверных косяков этой гостиницы красовалась оловянная дощечка, на которой золотыми буквами было выведено: «Доктор Крокус», а на листочке бумаги, наклеенном рядом с дощечкой, значилось, что доктор Крокус сегодня вечером прочтет для бельвильской публики лекцию по френологии; входная плата – столько-то с души.
Забредя на второй этаж, пока готовились «куры с приправой», я очутился перед дверью в комнату доктора; и так как она оказалась открытой настежь, а в комнате никого не было, я осмелился заглянуть внутрь.
Это была пустая, неуютная, необставленная комната; над кроватью в головах висел портрет без рамы – сам доктор, решил я, судя по высокому открытому лбу и особому вниманию, уделенному художником его френологическим особенностям. Кровать была застелена старым лоскутным одеялом. В комнате не было ни коврика, ни занавесок. Не было и печки – только остывший, забитый золой камин; стул и совсем маленький столик; а на этом последнем предмете обстановки помпезно выставленная библиотека доктора, состоящая из полудюжины старых замусоленных книжек.
Словом, на всей земле едва ли сыщешь помещение, где человек чувствовал бы себя менее уютно. Однако дверь, как я уже говорил, была гостеприимно распахнута и вместе со стульями, портретом, столом и книгами словно приглашала: «Заходите, джентльмены, заходите! Зачем же болеть, джентльмены, когда вы можете очень быстро восстановить свое здоровье. Доктор Крокус, джентльмены, прославленный доктор Крокус здесь! Доктор Крокус приехал в эту глушь, чтобы исцелить вас, джентльмены. Если вы не слыхали о докторе Крокусе, то не его это вина, джентльмены: не надо было вам забираться в такое захолустье. Заходите, джентльмены, заходите!» Сойдя снова вниз, я столкнулся в коридоре с самим доктором Крокусом. Народу было довольно много – как раз кончился суд, и все хлынули сюда; чей-то голос крикнул хозяину: – Эй, полковник! Представьте доктора Крокуса.
– Мистер Диккенс, – сказал полковник, – доктор Крокус.
Тут доктор Крокус, высокий красивый шотландец, но слишком свирепый и воинственный с виду для человека, занимающегося мирным искусством врачевания, поспешно отделился от толпы и, протянув мне правую руку и насколько можно выпятив грудь, сказал: – Ваш соотечественник, сэр!
Мы с доктором Крокусом обмениваемся рукопожатием; и вид у доктора Крокуса такой, точно я никак не оправдал его ожиданий; да, верно, и впрямь не оправдал: я был без перчаток, в полотняной блузе и большой соломенной шляпе с зеленой лентой, а лицо мое и нос были сплошь изукрашены отметинами от жала москитов и клопиных укусов.
– Давно в этих краях, сэр? – говорю я.
– Три или четыре месяца, сэр, – говорит доктор.
– Скоро думаете вернуться на родину? – говорю я. Доктор Крокус ничего на это не ответствует, – лишь бросает на меня умоляющий взгляд, который ясно говорит: «Задайте мне, пожалуйста, этот вопрос еще раз и погромче, хорошо?». Я повторяю вопрос.
– Скоро ли я думаю вернуться на родину, сэр? – повторяет доктор.
– Да, на родину, сэр, – подтверждаю я. Доктор Крокус оглядывает толпу, проверяя, какое все это производит на нее впечатление, и, потирая руки, очень громко говорит: – Нет, сэр, не скоро, мы тут еще поживем. Меня теперь так легко не поймаешь! Слишком я люблю свободу, сэр. Ха-ха!.. Не так-то просто человеку уехать из свободной страны, сэр. Ха-ха!.. Нет, нет! Ха-ха!.. Сами на это не пойдем, пока нас не принудят, сэр. Нет, нет!
При последних словах доктор Крокус с понимающим видом покачал головой и снова разразился смехом. Многие из стоящих вокруг тоже качают головой в знак согласия с доктором, тоже смеются и поглядывают друг на друга, как бы говоря: «Остроумный малый, этот Крокус, парень что надо!» И, если я хоть что-то смыслю, в тот вечер на лекции оказалось, конечно, немало людей, в жизни не думавших ни о френологии, ни о докторе Крокусе.
Из Бельвиля мы двинулись дальше по той же унылой, пустынной местности и ехали под непрестанный, ни на секунду не смолкавший аккомпанемент все той же музыки. В три часа пополудни мы сделали новый привал у деревни Ливан, – чтобы еще раз накачать водой лошадей и вдобавок дать им подкрепиться кукурузой, в чем они очень нуждались. Пока совершалась эта церемония, я направился в деревню; по дороге мне повстречался довольно большой дом, который рысью тащили под гору более десятка волов.
Местный трактир оказался такой приличный и чистенький, что устроители нашей прогулки надумали вернуться к вечеру сюда и, если удастся, заночевать. Такое решение всем понравилось, и так как наши лошади к этому времени уже отдохнули, мы снова двинулись в путь и на закате подъехали к прерии.
Трудно сказать отчего и почему – оттого, должно быть, что я много читал и слышал о прериях, – но я был разочарован тем, что увидел. Передо мной, убегая вдаль, к заходящему солнцу, расстилалась бесконечная равнина, и только узкая полоска деревьев, словно легкая царапина, нарушала ее однообразие; так она стлалась до горизонта, а там, сойдясь с пылающим небом, как бы растворялась в его ярких красках и сливалась с далекой голубизной. Она лежала, как тихое море или озеро без воды – если допустима такая метафора, – и день над ней клонился к закату; несколько птиц парило здесь и там, а вокруг – покой и тишина. Трава была еще невысокая, и кое-где чернела заплатами голая земля, а полевые цветы – те немногие, что попались мне на глаза, – были неяркие и росли не густо. При всей грандиозности панорамы, самая протяженность и плоская поверхность прерии, не дающая никакой зацепки воображению, делают ее непривлекательной и неинтересной. Я, например, не ощутил того приволья и той восторженной приподнятости, какие чувствуешь при виде вересковой степи или даже наших английских меловых холмов. Здесь было пустынно и дико, но это голое однообразие угнетало душу. И я подумал, что, пересекая прерию, никогда бы не мог все забыть и раствориться в окружающем, как это неизменно происходило со мной, когда я, бывало, почувствую вереск под ногами или выйду к скалистому берегу, – нет, я только поглядывал бы то и дело на далекую и все отступающую линию горизонта с желанием поскорей добраться до нее и миновать. Зрелище это невозможно забыть, но едва ли, мне кажется, станешь с удовольствием вспоминать прерию (во всяком случае, такую, какой я увидел ее) или захочешь поглядеть на нее еще раз в жизни.
Мы устроили привал у одинокой бревенчатой хижины – ради воды – и пообедали в прерии. В корзинах у нас оказалась жареная дичь, буйволовый язык (кстати, весьма тонкое лакомство), ветчина, хлеб, сыр и масло; печенье, шампанское, херес; лимоны и сахар для пунша; а также в изобилии рис. Ужин получился превосходный, а хозяева были на редкость добры и радушны. Я часто с удовольствием вспоминал потом эту веселую компанию, и никакие пирушки под открытым небом, пусть даже с давними друзьями и поближе к дому, не изгонят из моей памяти веселых собутыльников, с которыми мы пировали в прерии.
Поздно вечером мы вернулись в Ливан и заночевали в трактире, где останавливались днем. По чистоте и удобствам он едва ли уступил бы любой, даже самой уютной сельской харчевне в Англии.
Встав наутро в пять часов, я отправился прогуляться по деревне; на этот раз ни один из домов не странствовал, хотя, возможно, для этого еще было рано; и я развлечения ради пошел побродить по довольно странному скотному двору за трактиром. Чего тут только не было: и множество каких-то нелепых, наспех сколоченных сараев, служивших конюшней; и грубое подобие колоннады, построенной, чтобы в тени ее отдыхать в жару; и глубокий колодец; и большой земляной погреб, где зимою хранят овощи; и голубятня с такими, как у всех голубятен, крошечными отверстиями, что, казалось, жирным зобатым птицам, разгуливавшим вокруг, сколько бы они ни старались, нипочем туда не попасть. Насмотревшись вдосталь на все это, я перешел к осмотру двух зальцев трактира, стены которых были украшены цветными литографиями, изображавшими Вашингтона, президента Мэдисона[108] и некую молодую леди с очень белым лицом (довольно густо засиженным мухами); приподняв пальчиками золотую шейную цепочку, она показывала ее восхищенному зрителю и доводила до сведения своих восторженных почитателей, что ей «Ровно семнадцать», хотя я дал бы ей больше. В парадной комнате висело два поясных портрета, хозяина и его маленького сынишки, писанных маслом, – оба с виду были храбры, как львы, и оба взирали с холста таким напряженным взором, что портретам этим не было цены. Писал их, полагаю, тот самый художник, что расписал красным с желтым двери Бельвиля; ибо, мне кажется, я сразу узнал его кисть.