– Пожалуй, что и так.
– И вы хотите сказать, что за все это время он ни разу не выйдет из этой маленькой железной дверцы, чтобы поразмяться?
– Может, и погуляет – самую малость.
– Не откроете ли одну из дверей?
– Хоть все, если желаете.
Засовы громыхают и скрежещут, и одна из дверей медленно поворачивается на петлях. Заглянем внутрь. Маленькая голая камера, свет проникает в нее сквозь узкое оконце под самым потолком. В камере имеются примитивные приспособления для умывания, стол и койка. На койке сидит человек лет шестидесяти и читает. На мгновение он поднимает глаза, нетерпеливо передергивает плечами и снова устремляет взгляд в книгу. Мы делаем шаг назад, – дверь тотчас захлопывается, и засовы задвигаются. Этот человек убил свою жену, и его, вероятно, повесят.
– Давно он здесь?
– Месяц.
– Когда его будут судить?
– В будущую сессию.
– То есть когда же это?
– В будущем месяце.
– В Англии даже человеку, приговоренному к смертной казни, ежедневно дают возможность подышать воздухом и поразмяться в установленный час.
– Вот как?
С каким изумительным, непередаваемым хладнокровием произносит он эти слова и как неторопливо ведет нас на женскую половину тюрьмы, постукивая на ходу ключом по перилам лестниц, точно щелкая железными кастаньетами!
На этой половине в дверях камер прорезаны квадратные глазки. Некоторые женщины при звуке шагов испуганно выглядывают оттуда, другие, застыдясь, отступают в глубь камер. За какое злодеяние держат здесь этого одинокого ребенка лет десяти – двенадцати? А, этого мальчишку? Это сын заключенного, которого мы только что видели; он должен выступить свидетелем против собственного отца, а сюда его посадили, чтобы он никуда не делся до суда, – вот и все.
Но ведь это ужасное место, и нельзя же обрекать ребенка проводить здесь долгие дни и ночи. Не слишком ли суровое обращение с юным свидетелем? Что же говорит на это наш проводник?
– Да, уж тут не разгуляешься, это точно! Снова он пощелкивает своими металлическими кастаньетами и, не торопясь, ведет нас дальше. По пути у меня возникает вопрос.
– Скажите, пожалуйста, почему это место называют «Гробницей»?
– Да уж так окрестили – на воровском языке.
– Я знаю. Но почему?
– Тут было несколько самоубийств, когда тюрьму только построили. Пожалуй, отсюда и пошло.
– Я заметил, что вся одежда человека, сидящего вон в той камере, разбросана по полу. Разве вы не требуете от заключенных, – чтобы они были аккуратны и прибирали свои вещи?
– А куда они их приберут?
– Не на пол же, конечно. Ну, вешали бы их на гвоздь.
Он останавливается и, для придания большего веса своим словам, бросает взгляд вокруг.
– Ну, конечно, только этого еще не хватало. Когда у них были гвозди, они то и дело сами вешались; поэтому гвозди и убрали изо всех камер, и теперь от них остались одни лишь следы в стенах!
На тюремном дворе, где мы теперь задерживаемся, разыгрываются подчас ужасные сцены. В этот узкий, как колодец, двор, похожий на могилу, выводят людей умирать. Несчастный стоит под виселицей на земле; на шею его накинута петля; по сигналу падает груз с другой стороны виселицы и вздергивает человека в воздух, превращая в труп.
Закон требует, чтобы при этом тягостном зрелище присутствовал судья, присяжные и еще двадцать пять граждан. От глаз общества оно скрыто. Для людей распущенных и дурных ужасы казни остаются страшной тайной. Между преступником и ими, подобной плотной мрачной завесе, стоит тюремная стена. Это полог, скрывающий смертное ложе преступника, это его саван и его могила. А от него самого она заслоняет жизнь и устраняет все, что в этот последний час могло бы побудить его к упорству и нежеланию раскаяться, – одного ее вида и наличия бывает порой достаточно, чтобы сделать его бесчувственным ко всему. Тут нет дерзких глаз, которые придали бы ему дерзости, и нет головорезов, которые поддержали бы «славу его имени». Все, что находится за этой безжалостной каменной стеной, тонет в неизвестности.
Давайте снова пойдем по веселым улицам. Опять Бродвей! Те же дамы, одетые в яркие цвета, прогуливаются взад и вперед, парами и в одиночку, а чуть подальше – тот самый голубой зонтик, который раз двадцать проплыл мимо окон отеля, пока мы там сидели. Вот тут мы перейдем улицу. Осторожно – свиньи! Вон за экипажем бегут рысцой две дородные хавроньи, а избранная компания – с полдюжины хряков – только что завернула за угол.
А вот одинокий боров лениво бредет восвояси. У него только одно ухо, – другое он оставил в зубах у бездомных собак во время своих странствий по городу. Но он великолепно обходится и без него и ведет беспутную, рассеянную, светскую жизнь, в известной мере сходную с жизнью клубменов у нас на родине. Каждое утро в определенный час он покидает свое жилище, отправляется в город, проводит день в полное свое удовольствие и вечером снова неизменно появляется у двери собственного дома, подобно таинственному хозяину Жиля Блаза. Эгот боров – из числа легкомысленных, беззаботных и равнодушных свиней; у него много знакомых одного с ним нрава, – знакомых, впрочем, скорее шапочных, поскольку он редко затрудняет свою особу остановками и обменом любезностями, а обычно бредет, похрюкивая, вдоль водосточной канавы, подбирая городские новости и сплетни в виде кочерыжек и потрохов и рассказывая лишь то, чему был свидетелем его собственный хвост, кстати сказать, весьма короткий, ибо и он побывал в зубах давних врагов нашего борова-собак, которые оставили от бедного хвостика чуть побольше воспоминания. Этот боров – республиканец до мозга костей; он бывает всюду, где ему заблагорассудится, и, вращаясь в лучшем обществе, держится со всеми на равной ноге, а пожалуй, что и с чувством превосходства, – ведь при его появлении все расступаются и самые высокомерные по первому требованию уступают ему тротуар. Он великий философ, и его редко что-либо тревожит, кроме упомянутых выше собак. Правда, иногда вы можете заметить, как его маленькие глазки вспыхивают при виде туши зарезанного приятеля, украшающей вход в лавку мясника; «Такова жизнь: всякая плоть – свинина, – ворчит он, снова зарывается пятачком в грязь и бредет вперевалку вдоль канавы, утешая себя мыслью, что теперь, во всяком случае, среди охотников за кочерыжками стало одним рылом меньше.
Они – городские мусорщики, эти свиньи. Ну и безобразная же, надо сказать, скотина: по большей части у них костлявые бурые спины, похожие на крышки старых сундуков, из обивки которых торчит конский волос, и сплошь покрытые какими-то весьма неаппетитными черными пятнами. Ноги у них длинные, тощие, а рыла такие острые, что, если бы уговорить одну из них позировать в профиль, никто не признал бы в ней сходства со свиньей. О них никто никогда не заботится, не кормит их, не загоняет и не ловит; с раннего детства они предоставлены самим себе, что развивает в них необыкновенную сообразительность. Каждая свинья отыскивает свое жилье куда лучше, чем если бы ей кто-либо его указывал. В этот час, перед наступлением тьмы, можно видеть, как они десятками бредут на покой, всю дорогу, до самой послед ней минуты, не переставая жрать. Иногда какой-нибудь объевшийся или затравленный собаками юнец понуро трусит домой, точно блудный сын; но это редкое исключение: их отличительные черты – полнейшее самообладание, самоуверенность и непоколебимое спокойствие.
На улицах и в магазинах теперь зажглись огни. и когда вы смотрите вдоль нескончаемого проспекта, унизанного яркими язычками газа, вспоминается Оксфордстрит или Пикадилли. То тут, то там несколько широких каменных ступеней ведут в подвал, и цветной фонарик указывает вам путь в салун, где играют в шары, или в кабачок с кегельбаном, – кстати, в кегли здесь играют на десять фигур, и игра эта требует и ловкости и удачи; она была изобретена, когда конгресс принял закон, запретивший игру в обыкновенные кегли на девять фигур. У других лестниц, ведущих вниз, висят другие фонарики, призывающие в устричный погребок, – местечко, сказал бы я, весьма приятное, и не только потому, что здесь отменно приготовляют устрицы, величиной чуть не с тарелочку для сыра, но еще и потому, что изо всех пожирателей рыбы, мяса или птицы в этих широтах только у глотателей устриц отсутствует стадный инстинкт: уподобляясь ракушкам, которые им приходится вскрывать, и подражая замкнутости устриц, которые составляют их пищу, они сидят поодиночке в нишах с задернутыми занавесями и задают пиры на двоих, а не на двести персон.
Но какая тишина на улицах! Разве нет здесь бродячих музыкантов, играющих на духовых или струнных инструментах? Ни единого. Разве днем здесь не бывает представлений петрушки, марионеток, дрессированных собачек, жонглеров, фокусников, оркестрантов или хотя бы шарманщиков? Нет, никогда. Впрочем, помнится, одного я видел: шарманщика с обезьянкой – игривой по натуре, но быстро превратившейся в вялую, неповоротливую обезьяну утилитарной школы[57]. Обычно же ничто не оживляет улиц: тут не встретишь даже белой мыши в вертящейся клетке.
Неужели здесь нет развлечений? Как же, есть. Вон там, через дорогу – лекционный зал, откуда вырываются снопы света, и потом трижды в неделю, а то и чаще бывают вечерние богослужения для дам. Для молодых джентльменов существуют контора, магазин и бар; последний, как вы можете удостовериться, заглянув в эти окна, порядком набит. Трах! Стук молотка, разбивающего лед, и освежающее шуршанье раздробленных кусочков, когда при сбивании коктейлей они перемещаются из стакана в стакан. Никаких развлечений? А что же, по-вашему, делают эти сосатели сигар и поглотители крепких напитков, чьи шляпы и ноги занимают самые разнообразные и неожиданные положения, – разве не развлекаются? А пятьдесят газет, заголовки которых выкрикивают на всю улицу эти преждевременно повзрослевшие пострелята и которые старательно подшиваются здешними жителями, – разве это не развлечение? И не какое-нибудь пресное, водянистое развлечение, – вам преподносится крепкий, добротный материал: здесь не брезгуют ни клеветой, ни оскорблениями; срывают крыши с частных домов, словно Хромой бес в Испании[58]; сводничают и потворствуют развитию порочных наклонностей всякого рода и набивают наспех состряпанной ложью самую ненасытную из утроб; поступки каждого общественного деятеля объясняют самыми низкими и гнусными побуждениями; от недвижного, израненного тела политики отпугивают всякого самаритянина, приближающегося к ней с чистой совестью и добрыми намерениями[59]; с криком и свистом, под гром аплодисментов тысячи грязных рук выпускают на подмостки отъявленных гадов и гнуснейших хищников. А вы говорите, что нет развлечений!
Давайте снова пустимся в путь: пройдем сквозь эти дебри, именуемые отелем, нижний этаж которого заполнен магазинами, – он напоминает театр где-нибудь на континенте или Лондонскую оперу, только без колонн, и окунемся в толпу на Файв-Пойнтс. Но, во-первых, необходимо взять с собою для эскорта этих двух полицейских, в которых, даже встретив их в великой пустыне, сразу признаешь энергичных, хорошо вымуштрованных офицеров. Видно, и в самом деле известный род деятельности, где бы ею ни занимались, накладывает на человека определенный отпечаток. Эти двое вполне могли бы быть зачаты, рождены и выращены на Боу-стрит[60].
Ни днем, ни ночью мы нигде не встречали нищих, но всяких других бродяг – великое множество. Бедность, нищета и порок пышно процветают там, куда мы сейчас направляемся.
Вот оно, это переплетение узких улиц, разветвляющихся направо и налево, грязных и зловонных. Такая жизнь, какою живут на этих улицах, приносит здесь те же плоды, что и в любом другом месте. У нас на родине, да и во всем мире, можно встретить грубые, обрюзгшие лица, что глядят на вас с порога здешних жилищ. Даже сами дома преждевременно состарились от разврата. Видите, как прогнулись подгнившие балки и как окна с выбитыми или составленными из кусочков стеклами глядят на мир хмурым, затуманенным взглядом, точно глаза, поврежденные в пьяной драке. Многие из уже знакомых нам свиней живут здесь. Не удивляются ли они иной раз, почему их хозяева ходят на двух ногах, а не бегают на четвереньках? И почему они говорят, а не хрюкают?
Почти каждый и? домов, которые мы до сих пор видели, представляет собой таверну с низким потолком; стены баров украшены цветными литографиями Вашингтона[61], английской королевы Виктории[62] и изображениями американского орла[63]. Между углублениями, в которых стоят бутылки, вкраплены кусочки зеркала и цвет ной бумаги, так как даже здесь в какой-то мере чувствуется любовь к украшениям. И поскольку завсегдатаи этих притонов – моряки, на стенах красуется с десяток картинок на морские сюжеты: прощание матроса с возлюбленной, портреты Уильяма из баллады и его черноокой Сьюзен, храброго контрабандиста Уила Уотча, пирата Поля Джонса и тому подобных личностей; королева Виктория вкупе с Вашингтоном изумленно взирают своими нарисованными глазами на эту странную компанию и на те сцены, которые частенько разыгрываются в их присутствии.
Что это за место, куда ведет эта убогая улица? Мы выходим на подобие площади, окруженной домами, словно изъеденными проказой; в иные из них можно войти, лишь поднявшись по шаткой деревянной лестнице, пристроенной снаружи. Что там, за этими покосившимися ступенями, которые скрипят под нашими ногами? Убогая комнатенка, освещенная тусклым светом единственной свечи и лишенная каких-либо удобств, если не считать тех, которые предоставляет обитателю жалкая постель. У постели сидит человек; опершись локтями на колени, он сжал ладонями виски.
– Чем болен? – спрашивает полицейский, входя первым.
– Лихорадка, – угрюмо отвечает человек, не поднимая головы.
Можете себе представить, какие картины проносятся в лихорадочном мозгу больного в подобном месте!
Поднимитесь в непроглядной тьме по этой лестнице, только, смотрите, не оступитесь: тут может не хватать одной из расшатанных ступенек, – и ощупью проберитесь вслед за мной в это мрачное логово, куда, видно, не проникает ни луч света, ни дуновение свежего воздуха. Подросток негритенок, пробужденный ото сна голосом полицейского, – который достаточно хорошо ему знаком, но успокоившийся после заверения, что полицейский при шел не по делу, угодливо суетится, стараясь зажечь свечу. Спичка вспыхивает на мгновение, освещая груды пыльных лохмотьев на полу затем огонек гаснет, и наступает еще большая тьма, чем прежде, если тут вообще применимы степени сравнения. Негритенок, спотыкаясь, бежит вниз по лестнице я тотчас возвращается, прикрывая рукой неровное пламя огарка. И тогда груды лохмотьев начинают шевелиться, медленно приподнимаются, и взору вдруг предстает множество просыпающихся негритянок; их белые зубы стучат, блестящие глаза, моргая от удивления и страха, смотрят со всех сторон, – словно некое забавное зеркало многократно повторило одно и то же черное лицо с застывшим на нем выражением изумления.
Поднимемся теперь с не меньшей осторожностью по другой лестнице (тут немало западней и ловушек для тех, у кого нет такой надежной охраны, как у нас) и взберемся на самый верх, – голые балки и стропила перекрещиваются у нас над головой, а безмятежная ночь глядит сквозь щели в крыше. Откроем дверь одной из этих тесных клеток, набитых спящими неграми. Ого! Да у них тут разведен огонь и в воздухе пахнет паленым – то ли горящей одеждой, то ли обожженным телом, так близко они пристроились к жаровне; комната полна ушливых испарений, от которых режет глаза. Обводим взглядом это мрачное убежище, и видим, как из всех углов выползают полусонные существа, словно близится Страшный суд и каждая мерзкая могила извергает своего мертвеца. Сюда, где даже собаки погнушались бы лечь, крадучись пробираются на ночлег женщины, мужчины и дети, заставляя потревоженных крыс отправляться на поиски лучшего обиталища.
Есть в этом квартале тупики и переулки, мощенные грязью, доходящей до колен; подвалы, где эти люди пляшут и играют, – стены в них украшены примитивными рисунками, изображающими корабли и крепости, а также флаги и бесчисленных американских орлов; разрушенные дома, все нутро которых видно с улицы, а сквозь широкие бреши в стенах просвечивают другие развалины, словно миру порока и нищеты нечего больше показать; отвратительные притоны, названия которых взяты из языка воров и убийц. Все, что есть гнусного, опустившегося и разлагающеюся, – все вы найдете здесь.
Наш проводник, положив руку на щеколду двери, ведущей в «Олмэк»[64], окликает нас с нижней ступеньки лестницы, – надо спуститься под землю, чтобы попасть в зал фешенебельного заведения в Файв-Пойпс. Зайдем? Ведь это отнимет у нас не больше минуты.
Ого! И преуспевает же хозяйка «Олмэка»! Это дебелая мулатка со сверкающими глазами, кокетливо повязанная пестрым платком. Не отстает от нее в щегольстве и сам хозяин: на нем франтоватая синяя куртка, вроде тех, что носят пароходные стюарды; на мизинце блестит толстое золотое кольцо, а вокруг шеи обвилась золотая цепь от часов. Как он рад нам! Что угодно заказать? Танец? Сию минуту, сэр, – увидите настоящую пляску.
Дородный черный скрипач и его приятель с бубном в руках подходят к краю небольшой эстрады, где они обычно восседают; раздается веселая мелодия. Пять или шесть пар выходят на середину под предводительством веселого молодого негра – души общества и лучшего из известных здесь танцоров. Он то и дело строит рожи, к великому удовольствию всех остальных, а те улыбаются во весь рот. Среди танцующих – две молодые мулатки с большими черными, скромно потупленными глазами; головы их повязаны по той же моде, что и у хозяйки; они очень смущаются, – или только прикидываются смущенными, – словно никогда раньше не танцевали, и потому не поднимают глаз на присутствующих, предоставляя своим кавалерам любоваться лишь длинными загнутыми ресницами.
Но вот начинается танец. Каждый джентльмен выстаивает перед своей дамой, сколько ему заблагорассудится, а его дама так же долго выстаивает перед ним, и все это длится столько времени, что развлечение начинает становиться в тягость, как вдруг на помощь выскакивает веселый герой. Скрипач тотчас осклабился и принялся изо всех сил пиликать на скрипке; энергичней забренчал бубен; веселей заулыбались танцоры; радостней засияло лицо хозяйки; живей засуетился хозяин; ярче загорелись даже свечи. Глиссад, двойной глиссад, шассе и круазе[65]; он щелкает пальцами, вращает глазами, выбрасывает колени, вывертывает ноги, кружится на носках и на пятках, будто для него ничего не существует, кроме их пальцев, бьющих в бубен; он танцует, словно у него две левых ноги, две правых ноги, две деревянных ноги, две проволочных ноги, две пружинных ноги, – всякие ноги и никаких ног, – и все ему нипочем. Да разве когда-нибудь, в жизни или в танце, награждали человека таким громом аплодисментов, какие раздались, как только он закончил танец, закружив до полусмерти свою даму и самого себя, и, с победоносным видом вскочив на стойку, потребовал чего-нибудь выпить, неподражаемо крякнув при этом, как крякают миллионы Джимов Кроу[66]? Уличный воздух, даже в этих зачумленных кварталах, кажется свежим после удушливой атмосферы жилых помещений; теперь же, когда мы вышли на более широкую улицу, ветерок подул нам в лицо своим чистым дыханием, и звезды снова стали яркими. Вот опять «Гробница». Часть здания занимает городская караульня. Она является как бы естественным продолжением всего, что мы сейчас видели. Осмотрим ее и потом спать.
Как! Неужели тех, кто лишь нарушил правила, установленные в этом городе полицией, бросают в такую дыру? Неужели мужчины и женщины, может быть, даже не повинные ни в каких преступлениях, должны лежать здесь всю ночь в полнейшей тьме, в зловонных испарениях, окутывающих эту еле мерцающую лампу, которая освещает нам путь, и дышать этим гнусным, отвратительным смрадом? Ведь столь непристойное и мерзкое место заключения, как эти клетки, навлекло бы позор даже на самую деспотическую империю в мире! Да посмотри же на них, ты, что видишь их каждый вечер и хранишь ключи от их темницы. Знаешь ли, что это такое? Видел ты когда-нибудь, как устроены сточные трубы под городскими мостовыми, – чем же отличается от них этот сток для отбросов человечества, – разве тем, что нечистоты застаиваются в нем?
Ну, он не знает. У него в этой камере бывало заперто по двадцать пять молодых женщин сразу, и вы даже не представляете себе, какие попадались красотки. Ради бога, захлопните дверь, чтоб не видно было жалкого создания, что сидит там сейчас; сокройте от взоров это место, которому по царящему в нем пороку, запустению и жестокости не найти равного и наихудшем старом городе Европы.
Верно ли, что в этих черных дырах целую ночь держат людей без всякого суда? – Именно так. Караул выставляют в семь часов вечера. Судья открывает заседание суда в пять часов утра. Это самый ранний час, когда первый арестант может быть освобожден, а если против него показывает какой-нибудь полицейский чин, его не выведут отсюда до девяти, а то и до десяти часов. А что, если кто-нибудь из арестованных тем временем умрет, – был ведь недавно такой случай? Тогда за какой-нибудь час его наполовину объедят крысы, как это и было в тот раз; вот и все.
Что значит этот оглушительный звон больших колоколов, грохот колес и крики в отдалении? Это пожар. А что это за багровый отсвет с другой стороны? Другой пожар. А что эго за обуглившиеся и почерневшие стены перед нами? Дом, где был пожар. Не так давно в одном официальном сообщении достаточно прозрачно намекалось, что эти пожары зачастую не совсем случайны и что спекулянты и ловкачи извлекают выгоду даже из огня, но как бы то ни было, прошлой ночью был один пожар, сегодня ночью – два, и можете держать пари на сто против ста, что завтра будет по меньшей мере еще один. Итак, утешаясь подобными мыслями, давайте пожелаем друг другу спокойной ночи и отправимся наверх спать.
Во время моего пребывания в Нью-Йорке мне довелось посетить некоторые общественные учреждения то ли на Лонг-Айленд, то ли на Род-Айленд[67], – точно не припомню. Одним из этих учреждений был приют для умалишенных. Здание – красивое, выделяющееся своей широкой и нарядной лестницей. Оно еще не достроено, но уже и сейчас достигло внушительных размеров и занимает обширную площадь: в нем можно разместить немало пациентов.
Не могу сказать, чтоб у меня остались от этого благотворительного заведения особенно приятные воспоминания. Многие палаты можно было бы содержать в большей чистоте и большем порядке; здесь я не увидел и следа той благотворной системы, которая произвела на меня столь хорошее впечатление в других местах: на всем лежал отпечаток томительной праздности сумасшедшего дома, тягостный для стороннего наблюдателя. Гримасы скорчившегося в углу идиота с длинными растрепанными волосами; невнятные бормотанья маниака, с отвратительным смехом указывающего на что-то пальцем; блуждающие взгляды, ожесточенные, дикие лица, лихорадочные движения людей, мрачно кусающих губы и руки и грызущих ногти, – все это представало перед вами без всякой маски, во всем своем неприкрытом безобразии и ужасе. В столовой, пустой, унылой и мрачной комнате с голыми стенами, была заперта одна женщина. У нее, сказали мне, тяга к самоубийству. Если что-нибудь и могло укрепить ее в таком решении, так это, конечно, невыносимая монотонность подобного существования.
Зрелище жуткой толпы, наполнявшей эти залы и галереи, до такой степени потрясло меня, что я постарался сократить по возможности программу осмотра и отказался посетить ту часть здания, где под более строгим надзором содержались строптивые и буйные. Не сомневаюсь, что джентльмен, стоявший во главе этого учреждения в то время, о котором я пишу, был достаточно сведущ, чтобы руководить им, и делал все, что мог, дабы оно приносило больше пользы, но поверите ли, презренная межпартийная борьба оказывает влияние даже и на это печальное убежище обездоленного и страдающего человечества! Можно ли поверить, что глаза, призванные наблюдать и следить за блужданием умов, пораженных самым страшным несчастьем, какое только может постичь род людской, должны смотреть на все сквозь очки той или иной злополучной политической клики? Можно ли поверить, что руководителя подобного дома назначают, смещают или заменяют в зависимости от смены партий у власти и от того, в какую сторону поворачиваются их презренные флюгера? Десятки раз на день меня поражали мелочные проявления того тупого и вредоносного духа партийного пристрастия, который свирепствует в Америке, как самум в пустыне, заражая и отравляя все, что только есть здорового в ее жизни, но никогда мной не овладевало столь глубокое отвращение и безграничное презрение, как в тот раз, когда я перешагнул порог нью-йоркского дома для умалишенных.
Неподалеку от этого здания находится другое, именуемое Домом призрения, – иначе говоря, местный работный дом. Это тоже большое учреждение: когда я был там, в нем жило, кажется, около тысячи бедняков. Оно помещалось в плохо проветриваемом и плохо освещенном здании, не отличавшемся чистотой, и произвело на меня, в целом, крайне неблагоприятное впечатление. Следует, однако, помнить, что в Нью-Йорке – крупном торговом центре, городе, куда стекаются люди не только изо всех уголков Соединенных Штатов, но и со всех концов света, – всегда масса бедняков, о которых нужно как-то заботиться, и потому дело призрения здесь связано с особенными трудностями. Не следует также забывать, что Нью-Йорк – большой город, а во всех больших городах сталкивается и сосуществует много зла и добра.
Тут же, поблизости, расположена ферма, где воспитывают малолетних сирот. Я там не был, но полагаю, что дело на ней поставлено хорошо; я с тем большей легкостью могу поверить этому, что знаю, как чтят обычно в Америке прекрасные слова молитвы о немощных и сирых.
Меня привезли в эти учреждения водой, в лодке, принадлежавшей Островной тюрьме; на веслах сидели заключенные, одетые в полосатую форму – черную с бурым, – они были похожи в ней на облинявших тигров. Тем же способом доставили меня и в самую тюрьму.
Это – старая тюрьма, и в ней только сейчас вводится уже описанная мною система. Я рад был услышать это, так как тюрьма несомненно очень неважная. Однако там стараются наилучшим образом использовать все имеющиеся возможности, и все настолько хорошо устроено, насколько позволяют условия.
Женщины работают в сараях, специально сооруженных для этой цели. Если мне не изменяет память, мастерских для мужчин не существует, – во всяком случае, большинство из них работает в каменоломнях, расположенных совсем рядом. Поскольку погода была уж очень сырая, работы там не производились, и заключенные сидели по камерам. Представьте себе эти камеры, числом двести или триста, и в каждой заперто по человеку: этот прильнул к двери и, просунув руки сквозь решетку, дышит воздухом; вон тот лежит в постели (среди бела-то дня, если помните!), а этот рухнул на пол и, словно дикий зверь, уткнулся лбом в прутья решетки. Представьте себе, что на улице льет дождь как из ведра. Установите посредине помещения неизбежную, пышащую жаром печь, от которой, как от котла ведьмы, подымаются удушливые испарения. Прибавьте к этому букет приятных ароматов, подобных тем, которые исходят от тысячи покрытых плесенью и насквозь мокрых зонтов и тысячи лоханок с разведенным щелоком, полных недостиранного белья – и перед вами тюрьма, какою она была в тот день.
А вот тюрьма штата в Синг-Синге – образцовая, Эта тюрьма, а также та, что в Оберне, по-видимому, самые крупные, и их можно считать наилучшими образцами описанной ранее системы.
В другой части города находится приют для нравственно-неуравновешенных – задача этого учреждения исправлять молодых преступников, как юношей, так и девушек, как белых, так и черных, – без различия; их учат полезным ремеслам, отдают на выучку уважаемым мастерам и превращают в достойных членов общества. Как вы увидите, цели этого почтенного заведения те же, что и у соответствующего бостонского, – оно обладает не меньшими заслугами и не менее превосходно. Осматривая его, я вдруг усомнился, достаточно ли его глава знает жизнь и людей и не совершает ли он большой ошибки, обращаясь, как с малыми детьми, с некоторыми девушками, которых во всех отношениях – и по годам и по их прошлому – правильнее назвать женщинами; мне это определенно показалось крайне нелепым, а если не ошибаюсь, то и им самим. Однако, поскольку это учреждение находится под постоянным бдительным надзором целой группы джентльменов большого ума и опыта, дело в нем не может быть поставлено плохо; и прав ли я в Этой маленькой частности, или нет, – не так уж важно, если мы учтем цели организации и ее заслуги, а эти последние трудно переоценить.
В дополнение к названным заведениям в Нью-Йорке имеются превосходные больницы и школы, литературные объединения и библиотеки, замечательная пожарная команда (что и не удивительно, при наличии столь частой практики) и благотворительные приюты всех видов и родов. Эй городом находится обширное кладбище, – оно еще не вполне благоустроено, но с каждым днем все улучшается. Самой грустной могилой, какую я там видел, была «Могила чужеземца. Отведена для городских гостиниц».
В городе три крупных театра. Два из них – «Парк» и «Бауэри»[68] занимают большие, изящные и красивые здания, и я с сожалением вынужден признать, что они обычно пустуют. Третий – «Олимпик» – крошечная коробочка, где ставят водевили и фарсы. Им на редкость хорошо руководит мистер Митчелл, комический актер редкой самобытности и спокойного юмора, – его прекрасно помнят и чтят лондонские театралы. Я счастлив сообщить, что скамьи театра, который возглавляет сей достойный джентльмен, обычно заполнены до отказа и в зале каждый вечер звучит смех. Я чуть не забыл о «Нибло»[69], маленьком летнем театре с садом, где имеются всякие увеселения, но полагаю, что и он не составляет исключения и так же, как и все театры, страдает от кризиса, охватившего, к несчастью, «театральную коммерцию» или то, что в шутку ею именуется.
Местность вокруг Нью-Йорка необычайно, чарующе живописна. Климат – на что я уже указывал – более чем теплый. Я не хочу, чтобы у меня или у моих читателей подскочила температура, и потому не буду задаваться вопросом, что бы творилось в Нью-Йорке, если бы с чудесного залива, на берегу которого он расположен, не дул вечерами морской бриз.
Тон, коего придерживается в этом городе лучшее общество, сходен с тем, который царит в Бостоне; здесь, пожалуй, в несколько большей мере чувствуется меркантильный дух, но, в общем, достаточно лоска, утонченности и неизменного гостеприимства. Дома и стол отличаются изысканностью; встают и ложатся здесь позднее, нравы несколько свободнее, и здесь, пожалуй, сильнее развито соперничество в отношении внешнего вида и умения выставить напоказ богатство и жить на широкую ногу. Дамы необычайно красивы.