(не знаю, где я буду в этот час).
Мне голову кружит античный хмель.
Порою я встречаю там и вас.
Нам выпало бродить среди руин,
не замечая битых кирпичей.
Подмигивает Брейгель нам с картин.
Но он – не мой. Точнее, он – ничей.
Ещё точнее – он, похоже, всех,
в ком зреет мозг, не покладая рук.
(Алёша, тут раздался чей-то смех.)
Пройдите мимо, мой шумерский друг.
Не дайте повод вострубить ослу,
Что он умнее вас или меня.
…В Александрии я разгрёб золу –
там на обложке было «Ю. Тыня…».
Микены, Карфаген, Рим, Александрия – безусловная антика, подмигивающий Брейгель – позднее средневековье, а Тынянов – русский двадцатый век, согражданин Разумова по миру метафоры и коллега Зябликова – по роду научных занятий. Что ж тут удивительного? Забылся под гул авто на берегу Волги, а пришёл в себя где-то на Ниле под стенами сожжённой сельджуками Александрии. Ну и конечно, Питер Брейгель бессмертен лишь для тех, «в ком зреет мозг, не покладая рук…».
Но особое место в «Буколике» занимают послания к Юрию Бекишеву, о чём сам автор сообщает в послании к П. Корнилову, что «Бекишев устал в свой сундучок совать их». Очевидно, об этом следовало бы написать отдельную статью или даже литературоведческое исследование, но до поры заметим лишь, что Бекишев для автора «Буколики» не только друг, но и самый авторитетный учитель, создатель того особого поэтического мира, в совершенство и художественную ценность которого Разумов уверовал давно и окончательно:
«Юра! – кричу под мухой (пара бутылок пива). —
Где ты?!..» Шмелей сдувает голос тоски по другу.
Даже весной в поэтах все атавизмы живы —
дружба и прочий лепет (проще найти подругу).
Увы, сегодня поэту Разумову можно уже вполне серьёзно ответить: «Он вчера не вернулся из боя…» Не вчера, положим, а около сорока дней назад, но что из боя – это уж точно! Просто раньше было легче, ибо воевали вместе, а после недавнего Юриного ухода получается тоже как у Высоцкого – «всё теперь одному»:
Пусто – куда-то смотрят наши с тобой портреты.
Разве что Бродский Рейна так же вот спросит: «Где ты?»
Что мы оставим миру, городу, переулку?..
Бронзовых истуканов? (Писемского не троньте!).
Юра, со мною голубь ест со скамейки булку.
«Без перемен, – Ремарку пишут друзья, – на фронте».
Феномен дружеской привязанности до сих пор до конца не исследован. И, скорее всего, именно поэтому столь часто становится одним из главных позывов к созданию художественных произведений, особенно в литературе – как в прозе, так и в поэзии: «Без перемен, – Ремарку пишут друзья, – на фронте». Наверное, этот последний стих послания, так же представляющий собой привычную разумовскую инверсию, вполне может рассматриваться как классическая метафора скупой фронтовой дружбы. А что ещё напишешь, если не убили? Если рядом с тобою «голубь ест (не клюёт!) со скамейки булку»? Вот когда убьют, то, может быть, к какой-нибудь облупившейся стенке муниципальные рабочие проворно прикрутят мемориальную дощечку. А на истуканов, Женя, я бы не пенял: чай, не член партии и даже, как нынче именуют удачливых «мастеров слова», не «пропагандист». И слава Богу! Твоё назначение, что и у той вон «Нищей старухи» Питера Янса Кваста:
Возле этой старухи тропа заросла
подорожником, Юр, на четыреста миль.
От неё – никакого уже ремесла.
Вот её и обходит здесь каждый костыль.
Судя по имени художника, ясно, что старуха голландская. А Голландия – это не Италия с Грецией, и уж тем паче не Россия, ибо вопреки тысячемильной России «такую страну люди сделали с помощью собственных рук»:
Из земли и навоза, ракушек и мха,
из угля и железа, песка с кирпичом…
Вот и эта старуха от ветра суха,
потому что страну подпирала плечом.
Позабудется плоть этих кариатид.
Утрамбует земля даже имени звук.
Это, Юр, каждый камень тебе говорит
на четыреста миль от старухи вокруг.
Не правда ли, таких старух мы раньше видели только на Руси? И не только видели, но и «предъявляли» их всему миру: вот, дескать, даже старость у нас – значимая часть Родины! А тут какие-то приморские Нидерланды, в которых разве что наш царь Пётр учился ремеслу века три назад… с хвостиком. Но ведь выучился, и окно в Европу при этой выучке прорубил, и флаг российский – сродни голландскому. Да и похожи даже внешне наши новгородцы да поморы на тех же кельтов, фламандцев или каких-нибудь овощеводов из Утрехта, рыбаков из Амстердама или Антверпена. А уж про старух и говорить нечего: голландские и наши – всё равно что сам Разумов с собутыльниками и зимогоры: «тет-а-тет почти»! И эта схожесть тоже вырастает из буколики, из той земли, что собрана «из навоза и кирпича»:
Сверху яблоко свисает. Снизу огурец торчит.
Вот такая вот картина наблюдается в саду,
где буколикою пахнет, где навоз не нарочит.
Ибо овощу полезен, – по которому иду.
Но сотворённая, а потом и подпёртая нами Земля подпирает теперь и нас, заставляя работать не только наши зубы, но и наши мысли (популярный тютчевский конкурс поэзии называется «Мыслящий тростник»):
Вот такая вот картина, засучивши рукава,
кормит старческие зубы, заставляя жить пока.
Жить, как мыслящий папирус или прочая трава,
над которой век за веком проплывают облака.
И практически все послания Разумова к Бекишеву в той или иной степени исходят из двух взаимодействующих субстанций: земли и философии, рабочих фуфаек и книг, истёртого черенком лопаты сатина и литературного критика Дедкова или философа Канта:
Юра, среди фуфаек, наши тщедушны телом.
Мода на них не висла стразом и аксельбантом.
Чёрный сатин истёрся (станет, наверно, белым).
Вдавлена грудь Шекспиром, Босхом, Дедковым, Кантом…
16.1.2013
Юра, как тень Толстого, я бы ходил за плугом,
Кушая хлеб без чая, лапти латая лыком…
2.3.2013
Нам заплетёт трава по щиколотку ноги.
Накормит вишня нас на двести лет вперёд.
Нет, Бекишев, апрель – не повод для эклоги.
(А вот уж и Егор с пилой к себе идёт.)
3.5.2013
Грустно, Бекишев, на грядке посреди торчать укропа.
«Время сбора урожая», – радиола говорит…
22.9.2013
И там, поди что, мужики сидят себе в снегу.
Из аппарата самогон у каждого течёт.
И каждому в его часах отмеряно «ку-ку».
Там бабы, Бекишев, – и те уже наперечёт.
1.12.2013
Юра, надеть фуфайку просят лопатки тела,
чтобы проверить грабли, да и замок висячий…
23.2.2014
Знаю – вечером краюха упадёт опять в живот.
Знаю – снова мне расскажет пиво сказочную хрень.
Знаю – зёрнышко воскреснет, совершив круговорот.
«Так-то, Юра», – говорю я из одной из деревень.
26.8.2014
Ю. Бекишеву
Дома опустели и Гриши, и Жени.
И Грише, и Жене пиджак ни к чему.
Пора просыпаться – тебе и сирени,
Тебе и сирени – смотреть в Кострому.
2.5.2014
«Тебе и сирени – смотреть в Кострому». Потому что наши друзья Гриша Кусочкин и Женя Камынин, удостоившийся Лувра костромской художник и автор нашумевшего романа «Человек, который развалил СССР», уже несколько лет как ушли «в ту страну, где тишь да благодать». И остался родом из конца сороковых к весне 2014-го один Юра Бекишев, и вот сирень вдруг воспряла по всей Костроме, как тогда… после войны. Так рассказывают старожилы. Это врезалось в память накрепко. Тоже своего рода буколика. Смена советских земледельческих эпох: крестьянам стали выдавать паспорта и с миром отпускать в город. Многие пошли в институты, в науку и философию, но от земли, от буколики уже было не отвыкнуть!
«Жить, как мыслящий папирус или прочая трава…». В сущности, в этих не обременённых ритмическими изысками стихах заключён главный смысл весьма крупной поэтической книги «Буколика»: постоянно общаясь с землёй и травой, мы сами постепенно осознаём себя неотъемлемой частью этого растущего из земли мира… его мыслящей частью. И сам Разумов, и его друзья Бекишев, Бугров, Кусочкин, Темпачин, Камынин, Пшизов, Корнилов, Зябликов и многие-многие другие – оттуда же, из буколики. Из некоего перманентно развивающегося во времени пространства, вполне отчётливо просматриваемого с пропахшего бензином костромского моста до песчаных молов Египта и заливаемых приливной волной тростниковых каналов рукотворной страны корабелов, землепашцев и художников. Мыслящий папирус, мыслящий тростник, мыслящий Космос…
Формула 2х2=4 и сегодня воспринимается в массовом сознании как некая элементарная «научная» истина, и потому всякие сомнения на ее счет выглядят странно и вызывающе. Став своего рода эмблемой «рационального» и логического сознания, она порою приводится в укор «иррациональной», лишенной подобной «однозначности» вере, как это делает, например, Владимир Познер в беседе с протоиереем Максимом Козловым в рамках передачи «Не верю! Разговор с атеистом» на телеканале «Спас» [«Не верю!..»: web].
Однако сомнения в универсальной истинности 2х2=4 появились уже давно. Как отмечает Э.В. Ильенков в работе, адресованной широкому кругу читателей еще в 1977 году, за «очевидностью» в данном случае кроется «поистине диалектическое коварство»: «чем “абсолютнее”, чем “безусловнее” и “самоочевиднее” та или другая “абстрактная истина”, тем более серьезного подвоха надо ждать с ее стороны». В частности, 2х2=4 верно лишь тогда, когда «умножению (сложению) подвергаются абстрактные единицы (одинаковые значки на бумаге) или “вещи”, более или менее на них похожие, <…> непроницаемые друг для друга тела. Сложите вместе две и две капли воды – и вы получите всё что угодно, но не четыре». Тем более сомнительны подобные выводы в мире человеческих отношений: «Любой реальный – конкретный – процесс, будь то в природе или в обществе, всегда представляет собой сложнейшее переплетение различных тенденций, выражаемых различными законами и формулами науки» [Ильенков: web].
Замечено это было уже в XIX веке, но тогда еще не представлялось столь самоочевидным. Так, В.Ф. Одоевский в «Русских ночах» пишет о ложности «искусственных систем, которые, подобно гегелизму, начинают науку не с действительного факта, но, например, с чистой идеи, с отвлечения отвлечения» [Одоевский, 1975: 136; курсив Одоевского. – Ю.С.]. В конце XIX века, когда неэвклидова геометрия перевернула прежние представления о мире, а затем уже в XX веке с развитием теории относительности прежняя «рациональность» оказалась подорванной, что привело к массовому отходу от казавшихся ранее незыблемыми «очевидностей». Например, об абстрактности, и потому условности, научных «истин» размышляет А.Ф. Лосев в «Диалектике мифа», говоря о «мифологичности» науки и заявляя, что «мифологична» «не только “первобытная”, но и всякая» [Лосев: 45] наука. Для русского философа открытый Эйнштейном «принцип относительности», помимо прочего, «снова делает возможным <…> чудо» [Лосев: 48].
Возвращаясь к истокам вопроса, нужно отметить, что проблема связи математики и философии возникла еще до нашей эры, ярчайшим ее представителем стал Пифагор, в античные времена к ней обращался Плиний Старший. В христианской культуре к математическим формулам в их связи с доказательством бытия Божия прибегали Фома Аквинский [Фома Аквинский: 95], Николай Кузанский [Николай Кузанский: 64–66], Аврелий Августин, Рене Декарт и другие мыслители [см.: Бубнов; Неклюдова]. Для французского философа Н. Мальбранша, как отмечает К.А. Баршт, именно 2х2=4 «было доказательством бытия Бога, и, одновременно, реальности существования Истины» [Баршт: 97]. В.А. Губайловский пишет, что «и Спиноза, и Декарт, и Лейбниц, и Шеллинг предпринимали попытки сведения философского рассуждения к математической форме», но эти пробы, по мнению исследователя, «выглядят не слишком убедительно», в частности по причине, уже отмеченной выше: «объекты, которыми оперируют философы, – содержательны», а «если в доказательство включается содержательная интерпретация, это сразу приводит к парадоксу» [Губайловский: 54].
В целом традиция доказательства бытия Бога через незыблемость математических исчислений характерна именно для католицизма. Православию же больше свойственна иррациональность, выход за пределы формальной логики. Показательно, например, что Николай Кузанский – пусть не прямо, но косвенно – выступил против томизма, «вышел за пределы аристотелевской логики, а также космологии и физики» [Тажуризина: 13], именно благодаря тому, что «побывал в православной Византии, где имел возможность читать греческие рукописи и познакомился с неоплатонизмом» [Бубнов: 34].
«Математика» и строгая детерминированность «закона» оказываются чужды русской ментальности, сформировавшейся под ключевым влиянием Православия. Существует немало высказываний писателей XIX века на этот счет [см.: Виноградов; Есаулов, 2004; Сытина; Тарасов]. Например, М.П. Погодин пишет: «Все западные государственные учреждения основаны на законе оппозиции, <…> а коренные русские учреждения предполагают совершенную полюбовность. Там все подчиняется форме, и форма преобладает, а мы терпеть не можем никакой формы. Всякое движение хотят там заявить и заковать в правило, а у нас открыт всегда свободный путь изменению по обстоятельствам» [Погодин: 386]. Этот пункт станет одним из центральных для славянофилов, которые «ратовали за глубинную сущность явлений против мертвящего формализма; против казенных юридических норм и законов общества за естественные народные обычаи и народное мнение; против знаковости за живую первозданность» [Егоров: 268].
Что до формулы 2х2=4, то в русской литературе, судя по всему, она начинает бытовать в 1830-е годы. В частности, она появляется у В.Ф. Одоевского (в повестях «Княжна Мими», «Привидение», «Косморама», в романе «Русские ночи»), возникая как антитеза рационалистической философии. Одоевский был последовательным и непримиримым критиком рационализма и позитивизма – как в науке, так и в жизни, его размышления на этот счет прорастут и в XX веке, например, у А.Ф. Лосева [Тахо-Годи: 115]. В «Русских ночах», о чем уже говорилось выше, Одоевский с иронией пишет о философии, претендующей на разрешение всех вопросов бытия, – жизнь оказывается сложнее любых силлогизмов. Непререкаемая вера в 2х2=4 становится у писателя метафорой ограниченности мышления, принципиально важным для Одоевского оказывается утверждение поэтического начала в жизни, необходимость «бесполезного», полезное же (2х2=4) воспринимается им как могильная плита позитивизма и рационализма, угрожающая гибелью человечеству.
Наиболее яркий пример развенчания непреложности 2х2=4 у Одоевского встречается в повести «Косморама» (1840). Композиционно она делится на рукопись молодого человека, в которой тот рассказывает необычайные мистические происшествия своей жизни, и на предисловие «издателя» этой рукописи. Именно в предисловии оборотистый журналист, стремящийся угодить вкусу «просвещенной» публики, пишет: «Спешу порадовать читателей известием, что я готовлю к рукописи до четырехсот комментарий, из которых двести уже окончены. В сих комментариях все происшествия, описанные в рукописи, объяснены как дважды два – четыре, так что читателям не остается ни малейших недоразумений» [Одоевский, 1840: 34; курсив мой. – Ю.С.]. Комментарии эти так никогда и не будут написаны, более того, едва ли они и предполагались Одоевским. Претензия «издателя» на полное «ученое» объяснение жизни оказывается смешной и неисполнимой и свидетельствует, прежде всего, о пошлости и ограниченности подобного рационалистического взгляда на мироздание. Одоевский явно иронизирует над издателем, что подчеркивается игрой чисел (200 комментариев из 400 – как 2х2=4).
Другим источником 2х2=4 у Одоевского оказывается вольтерьянство и шире – французский материализм, где традиция бытования формулы развивается в ином, отнюдь не идеалистическом аспекте. Герой фантастической повести Одоевского «Приведение», «вольтерьянец старого века», любил говаривать: «я верю только в то, что дважды два четыре» [Одоевский, 1838: 781]. Однако затем сам стал свидетелем необычайных событий, убедившись на практике в несводимости жизни к рациональным выкладкам.
Во французской литературе 2х2=4 появляется, например, в «Дон Жуане» Ж.Б. Мольера. Рассуждая о «математической проблеме» в этой комедии, М.С. Неклюдова исследует возможные источники (предсмертную шутку Морица Оранского и другие) выражения Дон Жуана «Я верю, что дважды два – четыре, Сганарель, а дважды четыре – восемь» [Мольер: 538]. Как убедительно пишет исследовательница, эта формула в устах Дон Жуана однозначно свидетельствует об его атеизме: «Утверждая, что “дважды два – четыре”, он указывает на наличие в природе законов, для объяснения которых не обязательно прибегать к идее божественного Провидения» [Неклюдова: 27]. Однако, рассуждая в целом о бытовании этой формулы в мировой культуре, Неклюдова отмечает, что она в иных случаях, например, «будучи помещенной в картезианский контекст, может, хотя и с некоторой натяжкой, быть интерпретирована как выражение рационалистической веры (раз дважды два – четыре, следовательно, Бог есть)» [Неклюдова: 28]. Исследовательница кратко обращается и к русской литературе, в частности, к «Мертвым душам» Н.В. Гоголя, и делает вывод, что «выражение “дважды два – четыре” вольно или невольно приводит в действие определенный ход рассуждений, неизбежно подводящий к вопросу о существовании Бога <…> “дважды два” соседствует с утверждениями “Бог есть” или “Бога нет”» [Неклюдова: 35].
В начале 1840-х годов 2х2=4 появляется в разговорах и переписке И.С. Тургенева и В.Г. Белинского. Как отмечает венгерская исследовательница А. Дуккон, насущная для русской мысли этого времени проблема соотношения действительности и мечты формулируется Тургеневым и Белинским «как “2х2=4 или 2х2=5”, под чем следует понимать “реализм” и “романтизм” в широком смысле слова» [Дуккон, 1994: 60]. Белинский, о чем ранее писал и Л. Шестов [Шестов: 20], негодовал против генерализации, умаления и растворения отдельной личности перед Всеобщим. Однако он же воспринимал систему Гегеля, а затем идеи французских утопистов как истину, вынося жестокий приговор уже самому себе. Что до Тургенева, то он употребляет эту формулу по-разному. В статье 1844 года о переводе «Фауста» Гёте он с пренебрежением пишет о «самолюбивой, робкой или ограниченной критике людей, которым не хочется быть просто непосредственными натурами и между тем страшно или тяжело дойти до результатов собственных размышлений, – людей, которые целый век твердят дважды-два и никогда не скажут четыре или скажут, наконец, пять и будут хитро и многословно доказывать, что оно иначе и быть не могло» [Тургенев, 1978. Т. 1: 198–199]. Дуккон усматривает в этом высказывании намек на непоследовательную критику Белинского, но отмечает, что у самого Тургенева «несколькими страницами ниже <…> меняется положение вышеупомянутой формулы, и иллюстрирует она теперь не такую уж положительную черту характера» [Дуккон, 1994: 64], а именно – простоту и посредственность Гретхен. По мнению исследовательницы, «молодой Тургенев то решает вопрос в пользу “реализма” (2х2=4), то как раз наоборот, формула сигнализирует у него посредственность, прозаическую ограниченность или боязнь жизни и любви» [Дуккон, 1994: 61].
В «Отцах и детях» Тургенев вновь обращается к 2х2=4: здесь эта формула становится эмблемой теории Евгения Базарова. Убежденный нигилист утверждает: «Важно то, что дважды два четыре, а остальное все пустяки» [Тургенев, 1981. Т. 7: 43]. Другие герои спорят с ним, говорят о значении искусства, любви, веры, но тот не принимает их доводов. Главным оппонентом Базарова становится сама жизнь. Полюбив Анну Одинцову, он вдруг по-новому открывает для себя мир, который больше не укладывается в 2х2=4.
Однако следует ли из этого, что теперь Тургенев окончательно отказывается от истинности 2х2=4? Как представляется, двойственность позиции, отмеченная А. Дуккон, все еще остается характерной для писателя. 2х2=4 для Тургенева – еще и залог равновесия и стабильности, которые он так ценил в западноевропейском мире. Швейцарский ученый Ф.Ф. Ингольд в статье «Дважды два равно пять» [Ingold: web] с подзаголовком «О причудливой арифметике “русской души”» отмечает, что русское отношение к формулам 2х2=4 и 2х2=5 и тому, что они подразумевают, «отлично от западного: русский, в отличие от европейца, предпочитает иррациональный способ мышления» [Кузнецов: 401]. Европейскому же сознанию дорого 2х2=4 и не понятно 2х2=5. Дороги рациональность и планомерность были и «западнику» Тургеневу.
Только в позднем творчестве, вновь обратившись к формуле 2х2=4, писатель выскажется на ее счет однозначно. В «Молитве» 1881 года он пишет: «О чем бы ни молился человек – он молится о чуде. Всякая молитва сводится на следующую: “Великий Боже, сделай, чтобы дважды два не было четыре!”» [Тургенев, 1982. Т. 10: 172; курсив мой. – Ю.С.]. Доказывая непреложность того, что возможно нарушение 2х2=4, Тургенев обращается к Шекспиру («Есть многое на свете, друг Горацио…») и к Евангелию – к словам Пилата: «Что есть истина?», и ответному молчанию Христа, Который как Сын Божий и есть воплощенная Истина. Истина Нового Завета, где утверждается превосходство Благодати над Законом, чуда над «реальностью».
Христоцентризм – важнейшая составляющая русской культуры в целом [см.: Есаулов, 1998; Есаулов, 2004; Захаров, 2001]. В Евангелии немало примеров нарушения математических расчетов и «законничества» – притчи о виноградарях, о талантах, о блудном сыне. Именно в Евангелии – корни миропонимания Достоевского, в том числе и его отношения к «арифметике». Пожалуй, самое яркое и провокационное неприятие 2х2=4 появляется именно у этого писателя – в размышлениях «человека из подполья».
Подпольный парадоксалист с возмущением опровергает доводы «положительной» науки и «здравого смысла»: «Уж как докажут тебе, например, что от обезьяны произошел, так уж и нечего морщиться, принимай как есть» [Достоевский, 1973. Т. 5: 105]. Однако он отказывается примириться с этой «каменной стеной»: «Я согласен, что дважды два четыре – превосходная вещь; но если уже всё хвалить, то и дважды два пять – премилая иногда вещица» [Достоевский, 1973. Т. 5: 119]. Сам подпольный человек как живой парадокс и нарушение всех рациональных представлений о homo sapiens служит лучшей иллюстрацией принципа: 2х2=5. Противно всякой «бытовой, эгоистической логике» [Топоров: 143], которая в мире Достоевского соотносима с «эвклидовым» разумом и рациональным 2х2=4, ведут себя и другие его герои: Прохарчин, Раскольников, Мышкин, Дмитрий Карамазов…
В бунте подпольного человека проступают возражения самого Достоевского рационалистам, прежде всего, по мнению Л. Шестова, И. Канту и Г.В.Ф. Гегелю: «Там, где умозрительная философия усматривает “истину”, <…> там Достоевский видит “нелепость нелепостей”. Он отказывается от водительства разума и не только не соглашается принять его истины, но <…> обрушивается на наши истины; откуда они пришли, кто дал им такую неограниченную власть над человеком?» [Шестов: 22]. О неприятии Достоевским философской генерализации и «представления об истине как об рационалистической объективации» пишет Т. Горичева, отмечая, что если Гегель за «статистический закон больших чисел, за общее против фрагментарного и исчезающего», то Достоевский – напротив, «за бесконечно малое органической жизни» [Горичева: 41].
Исследователи находят связь между бунтом подпольного человека Достоевского и исканиями Белинского. По мнению А. Дуккон, обращение к формуле «2х2=4» свидетельствует, что «каприз подпольного человека и бунт его против окончательной, безапелляционной правды явно восходят к Белинскому: Достоевский бессознательно воспроизводит сущность духовных исканий Белинского» [Дуккон, 2013: 15]. Ссылаясь на польского литературоведа Гжегожа Пшебинду, А. Дуккон констатирует, что в критике Белинского «влияние эстетической системы Гегеля» сочетается с «наличием евангельского начала», и именно в последнем – корень интереса Белинского к «“единственности”, уникальности каждого отдельного человека» [Дуккон, 2013: 7].
Формула 2х2=4 в качестве эмблемы материалистических взглядов на природу человека – сквозной мотив романа «Преступление и наказание». Как известно, Раскольников придумывает теорию, согласно которой можно совершить преступление во благо общества: цель оправдывает средства. Он «арифметически», то есть как 2х2=4, доказывает себе ее, хотя «“предприятию” героя оказывает сопротивление само его человеческое естество» [Тихомиров: 26]. Н. Нейчев размышляет на этот счет: «<…> “отходя” от Бога, герой теряет внутреннюю духовную опору, впадает под идейное влияние рассудочного – самую коварную область, где “дважды два – четыре”, где нет чувств, нет веры, а только сухая арифметика “эвклидового разума” – особый дьявольский периметр, дающий уверенность и силу человеку превратиться в мерную единицу “всех вещей в мире”, жить без Бога» [Нейчев: 232].
О невозможности делать подобные расчеты прямо говорит Раскольникову Соня Мармеладова: «И кто меня тут судьей поставил: кому жить, кому не жить?» [Достоевский, 1973. Т. 6: 313]. Раскольникову такие вопросы представляются наивными, он зовет Соню с собой, очень логично разворачивая перед ней ее безрадостное будущее («три дороги»: «броситься в канаву, попасть в сумасшедший дом, или… или, наконец, броситься в разврат» [Достоевский, 1973. Т. 6: 247]), да и будущее Полечки. На все рациональные соображения Раскольникова у Сони есть только один – иррациональный – довод: «Бог, Бог такого ужаса не допустит!» [Достоевский, 1973. Т. 6: 246]. По сути, это те же слова Тургенева в «Молитве»: «Великий Боже, сделай, чтобы дважды два не было четыре!». И в художественном мире романа оказывается именно так: Бог не попускает. Соню и Раскольникова «воскресила любовь» [Достоевский, 1973. Т. 6: 421]. Таким образом, при всех разногласиях в «малом времени», в главном Достоевский и Тургенев, в конечном счете, оказываются согласны – и согласие это проступает именно в «большом времени» русской культуры.
Особую роль в судьбе Раскольникова и в сделанном им выборе играет следователь Порфирий Петрович. Разговаривая с Раскольниковым, он напирает на математику, в его речи трижды встречается формула 2х2=4 («такую уличку достать, чтоб на дважды два – четыре походило!» [Достоевский, 1973. Т. 6: 260]; «наделает чего-нибудь, что уже на дважды два походить будет» [Достоевский. Т. 6: 261]; «математическую штучку, вроде дважды двух, приготовит» [Достоевский, 1973. Т. 6: 262; курсив мой. – Ю.С.]). Однако у Порфирия Петровича эта настойчивая декларация важности «арифметики» оказывается притворной «игрой слов» [Тихомиров: 302]. Как отмечает Г. Мейер, «в разговорах Порфирия с идейным убийцей важна не выставленная напоказ, обильно разукрашенная психология, служащая для сути дела всего лишь необходимой декорацией, но первостепенно в них то, что обретается за нею: уходящее в глубь веков духовное знание России и мучительная тревога за ее будущее» [Мейер: 276]. Порфирий Петрович делает вывод о виновности Раскольникова не на рациональных уликах, но на чем-то неуловимом, интуитивном, на знании природы человеческой и остром чувстве опасности мировоззренческих сдвигов своего времени – именно на 2х2=5. Сам Раскольников также попадается не на 2х2=4, но именно на 2х2=5 – берет свое его натура, совесть, герой «безуспешно пытается “арифметически” подчинить себе трагически противостоящую ему действительность» [Тихомиров: 54].
Нежелание принимать 2х2=4 за истину в последней инстанции служит прекрасной иллюстрацией реализма «в высшем смысле» Достоевского. В.Н. Захаров, рассматривая отношение писателя к этой формуле, приходит к выводу: «Достоевский отрицал традиционную поэтику, которая основана на непреложности закона “дважды два четыре”. Дважды два пять – один из тех принципов его поэтики, который позволял ему выражать и доводить до читателя заветные идеи, в том числе возглашать осанну в горниле сомнений, утверждать вековечный идеал вопреки “математическим” опровержениям свободы, Бога, Христа» [Захаров, 2011: 113]. В мире Достоевского 2х2=4 становится символом рациональности; 2х2=5 – тем нарушением очевидности, за которым скрывается иррациональное восприятие мира, вера в Божий промысел о человеке. По сути своей, как уже было отмечено, эта оппозиция имеет глубокие корни в русской культуре и восходит к представлениям о Законе и Благодати [Есаулов, 2017: 13 –42].
Однако было бы неверно обобщать и делать вывод о неприятии 2х2=4 как о национальной русской черте, поскольку не для всякого русского сознания приемлемо 2х2=5. В.Н. Захаров, размышляя об «арифметическом измерении» философских споров Достоевского и Н.Н. Страхова, отмечает, что, «казалось бы, праздный вопрос, сколько будет дважды два, рассорил Достоевского и Страхова на всю жизнь» [Захаров, 2011: 110]. Страхову 2х2=4 было дорого; этот принцип представлялся ему основополагающим и необходимым: «Верите ли вы в непреложность чистой математики? Убеждены ли вы в том, что эти и подобные истины справедливы всегда и везде, и что сам Бог, как говорили в старые времена, не мог бы сделать дважды два пять, не мог бы изменить ни одной из таких истин? Я убежден в этом, и полагаю, что и вы убеждены; так что, как ни любопытно и важно разъяснение того, на чем основано это убеждение, можно покамест отложить это разъяснение» [цит. по: Захаров, 2011: 112]. Следует заметить, что и исследователи, в целом комплементарные мировоззрению Достоевского, не всегда принимают формулу 2х2=5. Так, Г.С. Померанц, размышляя о том, что известные слова Достоевского о Христе и об истине соотносимы с оппозицией земного «эвклидовского» сознания и высшего, «неэвклидовского» иконического постижения бытия, полагает, что «на пути к иррациональной истине Целого очень легко спотыкнуться: 2х2=5, в качестве общего правила, пожалуй, хуже, чем 2х2=4» [Померанц: 198].
Также нужно заметить, что способность сомневаться в 2х2=4 в русской литературе порою появляется в ироничном контексте, выступает не как признак гибкости и широты ума, но как иллюстрация женской логики. Так, герой романа Тургенева «Рудин» женоненавистник Пигасов размышляет: «Мужчина может сказать, что дважды два не четыре, а пять или три с половиною, а женщина скажет, что дважды два – стеариновая свечка» [Тургенев, 1980. Т. 5: 214]. Есть такой пример и у Достоевского: «Спорить с этой барыней было невозможно: дважды два для нее никогда ничего не значили» [Достоевский, 1974. Т. 9: 26], – характеризует рассказчик «Вечного мужа» «роковую женщину». Подобные высказывания встречаются и в западноевропейской литературе. Например, у Дж. Элиот: «Женщина верит, что дважды два будет пять, если хорошенько поплакать и устроить скандал» [Элиот: web].