«Предположение русской императрицы создать памятник Петру Великому заслуживает одобрения всех наций, а выбор ее для работы Фальконе делает столь много чести французским художникам, что я буду способствовать всеми силами его осуществлению, поскольку это от меня зависит», – писал летом 1766 года российскому послу директор королевских строений маркиз де Мариньи186. Действительно, французские власти сделали все, что от них зависело для того, чтобы известнейший парижский скульптор Этьен-Морис Фальконе в самые сжатые сроки подписал контракт, получил заграничный паспорт и выехал в Россию с целью создания памятника Петру I.
Идея сооружения монумента витала в воздухе с петровских времен. Историкам известен целый ряд карт, перспективных изображений и описаний, созданных как в нашей стране, так и за рубежом в начале и середине XVIII столетия, на полях которых изображен реально не существовавший, однако желательный – или, как сейчас говорят, виртуальный – памятник Петру Великому, чаще всего в виде конной статуи. Почти все приезжие французские мэтры, о которых нам довелось говорить в предшествующем изложении – прежде всего, Леблон, Пино, Жилле, Валлен-Деламот – оставили после себя эскизы такого монумента, иной раз недурно проработанные.
Нужно сказать, что все эти замыслы были отнюдь не оригинальны. Установка в престижных местах, нередко на центральных площадях, конных памятников славным деятелям прошлого, а то и настоящего, представляла собой в ту эпоху едва ли не самый популярный способ формирования монументального «текста города»; впрочем, с тех лет мало что изменилось. Во Франции классическими образцами таких памятников могли послужить конные монументы Людовику XIV и его правнуку Людовику XV, выполненные соответственно Ф.Жирардоном и Ж.-Б.Лемуаном. Последний был, кстати, учителем Фальконе и постоянным его корреспондентом.
Портретная статуя Петра I на коне, хорошо соответствовавшая канонам этой традиции, вполне утвердившейся в европейском искусстве, была к тому времени, собственно, уже создана. Мы говорим, разумеется, о монументе, выполненном Бартоломео-Карло Растрелли, отливка которого была благополучно проведена под наблюдением его сына к концу 1740-х годов. Несмотря на это, памятник решено было не устанавливать, поскольку стиль его воспринимался Екатериной II и ее современниками как безнадежно устаревший. Эпоха Просвещения требовала новых подходов к традиционной теме.
Фальконе и был избран не только по той причине, что его профессиональная квалификация не вызывала сомнений, но и потому, что он был свой человек в среде французских просветителей. Более того, ему довелось принять участие в качестве соавтора в создании одного из их важнейших интеллектуальных проектов, а именно «Энциклопедии, или Толкового словаря наук, искусств и ремесел», каждая строка которой была написана или отредактирована так, чтобы нанести наибольший урон феодальному строю. В 1759 году, Энциклопедия была запрещена к публикации и распространению во Франции, что лишь подогрело общественный интерес к ней и, как мы видим, не помешало Фальконе делать профессиональную карьеру.
Энциклопедисты в один голос рекомендовали русской царице своего друга и сотрудника. «Вот гениальный человек, полный всяких качеств, свойственных и несвойственных гению. В нем есть бездна тонкого ума, деликатности и грации: он мягок и колок, серьезен и шутлив, он философ, он ничему не верит и не знает почему»,– писал Екатерине II барон Гримм, передавая отзыв Дидро о Фальконе и продолжал: «Он лепит глину, обрабатывает мрамор и в то же время читает и размышляет. Этот человек думает и чувствует с величием». Выделенные нами в предыдущей цитате слова передают высшую оценку, которая возможна была в кругу «новых людей».
Весьма существенным для нашей темы представляется то, что общая мысль монумента возникла у Фальконе еще в Париже. В дальнейшем он упорно придерживался ее, обращая мало внимания на многочисленные критические отзывы и рекомендации окружающих, не исключая самой императрицы. В одном из писем к Д.Дидро, он вспоминал тот врезавшийся в его творческое сознание, поистине судьбоносный день, «… когда я набросал на углу Вашего стола героя и его коня, перескакивающего через эмблематическую скалу, и Вы были довольны моей идеей». Поскольку Э.-М.Фальконе до того не бывал в России и знал о Петре I лишь их французских источников вроде упоминавшейся нами уже вольтеровской Истории, нам остается признать, что замысел славного монумента целиком принадлежал руслу французской культуры эпохи Просвещения.
Нужно оговориться, что вкусы самих просветителей были довольно традиционными. К примеру, Дидро представлялось уместным устроить фонтаны в толще постамента, бассейн у его основания и поместить аллегорические изображения как посрамленного варварства, так и осчастливленного народа у краев такового. Какое счастье, что Фальконе ослушался друга и не одарил петербуржцев этакой, с позволения сказать, достопримечательностью!
При всем том, нельзя сказать, чтобы идея предельного упрощения, сжатия образа до ядерной, почти что архетипической плотности, нашедшая себе полное воплощение в знакомом нам памятнике, установленном 7 августа 1782 года на Сенатской площади187, решительно уклонялась от идеалов французского Просвещения. Она просто облагораживает их, возвышая до той разреженной области духа, где может свободно дышать только прирожденный гений.
Любопытно, что в известном письме к Дидро, Фальконе следовал двум принципиально различным линиям аргументации при защите своего проекта. С одной стороны, он считал необходимым убавить поэзии, чтобы сосредоточить внимание на образе «творца, законодателя, благодетеля своей страны». С другой стороны, скульптор отметил, «… что Петр Великий сам себе сюжет и атрибут: остается только его показать».
Первое суждение – эстетическое; оно подразумевает отказ от излишнего украшательства, естественного для мастеров эпохи барокко, которое стало предосудительным для скульпторов, работавших в парадигме классицизма. Но если бы Фальконе верно следовал канонам классицизма, то Петербург получил бы нечто совсем другое, ближе всего стоящее по стилю к безупречно корректной Александровской колонне188.
Кстати, в дальнейшем сравнение обоих памятников стало у нас общим местом – и отнюдь не всегда в пользу грозного “Cavalier d’airain”189. К примеру, такой тонкий ценитель искусства, как В.А.Жуковский, писал в 1834 году, что грубость фальконетова произведения может быть оправдана разве что тем первобытным состоянием, в котором Отечество пребывало в эпоху Петра. Вот монферранова колонна – другое дело, она стройна и искусно округлена, как и сама страна, обработанная и выпрямленная благодетельным самодержавием…
Второе из процитированных нами суждений Фальконе – по сути, семиотическое. Образ Петра I представлялся его творческому сознанию наподобие гигантского иероглифа, составлявшего своего рода «ядерный текст», в котором сплелись неразрывно семантика, синтактика и прагматика – текста, который можно читать всю жизнь, преобразуя свою личность, открывая все новые смыслы и разворачивая их без конца применительно к новым условиям.
Надо сказать, что присутствие этого, чисто метафизического слоя отнюдь не прошло мимо внимания проницательных современников скульптора. «Я считал Фальконета всегда очень талантливым и твердо был убежден, что он создаст великолепный монумент русскому царю, но то, что он создал, превзошло все мои ожидания»,– писал старый учитель французского гения, Ж.-Б.Лемуан, по получении от Фальконе небольшой модели его творения; этот благоприятный отзыв легко дополнить другими, более пространными.
Проблески понимания подлинного значения монумента прослеживаются также в текстах, написанных русскими литераторами – к примеру, в известных «Надписях к Камню-грому, находящемуся в Санктпетербурге в подножии конного вылитого лицеподобия достославного императора Петра Великого», опубликованных Василием Рубаном отдельным изданием по случаю открытия монумента в 1782 году.
Кстати, нужно заметить, что надпись на пьедестале сама по себе представляет шедевр отечественной словесности. Как известно, она также представляет собой плод русско-французского творчества, следовавшего линии максимального упрощения. В самом начале, текстом ее озаботился Д.Дидро и предложил Фальконе следующий вариант: «Петру Первому посвятила памятник Екатерина Вторая».
Далее, надписью занялся сам автор памятника и общих черт принял дидеротову мысль, разве что несколько сократив ее: «Петру Первому воздвигла Екатерина Вторая».
Наконец, за перо взялась сама Екатерина II, которой представилось наиболее целесообразным просто вычеркнуть среднее слово (пользуясь тем, что как латинский, так и русский язык располагают формами именительного и дательного падежа, что позволяет без лишних слов различить ктитора (дарителя) и его адресата). В итоге, на постаменте остались по четыре латинских и русских слов, вместе с обозначением даты заключившие в себя магистральную линию русской истории XVIII столетия – века Петра и Екатерины.
Однакоже до создания вербального текста, конгениального пластическому образу, созданному Фальконе, оставалось ждать еще около полувека. Мы говорим, разумеется, о «Медном всаднике» А.С.Пушкина. Подзаголовок поэмы звучал для читателей того времени достаточно странно: «Петербургская повесть» – едва ли не так же странно, как выглядел монумент Фальконе в глазах его первых критиков.
В искусствоведческой литературе можно встретить утверждение, что Этьен-Морис Фальконе добился несомненной удачи и, по всей видимости, создал лучшее монументальное произведение XVIII века – однако ему не удалось основать традиции. Такое суждение представляется разумным по чисто формальным соображениям, однако неосмотрительным «с точки зрения вечности».
Найдя себе продолжение в пушкинской поэме, памятник стронул с места лавину «петербургского текста», составившего метафизическую основу одной из великих ветвей мировой литературы. Косвенное влияние, которое оказало присутствие «Медного всадника» на творческое мышление петербургских архитекторов, также невозможно переоценить.
Таким образом, если наш город располагает зримым изображением своего основателя и «духа-хранителя», равно как людьми, продолжающими слышать своим «тайным слухом» его продолжающуюся речь, мы обязаны этим гению французского скульптора – равно как и многочисленных русских, которые вникли в его замысел и способствовали его воплощению в меди, камне и слове.
«Неслыханная честь, которую русские люди оказывают нашему языку, должна нам дать представление о том, с каким воодушевлением творят они на своем собственном, и заставить нас краснеть за все те пошлые писания, от которых не спастись в наш гнусный и нелепый век. Легкомыслие, столь стремительно пришедшее у нас на смену варварству, множество безвкусных писаний в прозе и стихах, которые нас одолевают и бесчестят; нескончаемый поток литературных новостей и ежегодников, этих лексиконов лжи, продиктованных голодом, неистовой злобой и лицемерием; все это должно показать нам, сколь мы вырождаемся, тогда как иностранцы, совершенствуясь с помощью наших лучших образцов, нас же и учат. И это отнюдь не единственный урок, который преподнес нам Север»190.
Так писал в середине 1770-х годов бесспорный «властитель дум» читающей и мыслящей публики как Франции, так и всей Европы Вольтер – литературный и общественный деятель, достаточно уже знаменитый, чтобы прибегать к лести, тем более применительно к иностранному литератору. Под Севером в приведенной цитате следует понимать Россию, а под уроком – появившееся незадолго до этого во французской печати стихотворное «Послание к Нинон Ланкло», принадлежавшее перу русского поэта графа Андрея Шувалова (родственника елизаветинского фаворита и ломоносовского покровителя).
Весьма пространный текст шуваловского Послания, занимавшего более ста пятидесяти строк) был написан с таким литературным мастерством, что парижские литераторы того времени буквально отказывались верить, что он был от начала до конца написан человеком, который родился и вырос не во Франции. Более того, обратив внимание на то, что в тексте Послания были рассыпаны тонкие похвалы уму и таланту Вольтера, некоторые французские публицисты предположили, что автором стихов сам он, Вольтер, и был!
Выходило так, что стареющий мэтр, отнюдь не насытившись похвалами, которые пела ему вся Европа, решился выступить сам, на этот раз под маской «мудрого скифа» – с тем, чтобы добавить елея своему гению – и надеялся, что публика этого не заметит. Такое предположение было для Вольтера уже просто обидным и даже опасным, так что его пришлось спешно опровергать, замечая, что он принимает безропотно похвалы русского графа только затем, чтобы не обидеть чистосердечного друга.
Положим, шуваловские поэтические экзерсисы погоды в русско-французских культурных контактах не делали. Во все времена у нас находились аристократы, у которых было достаточно средств, чтобы подолгу жить в Париже, вращаться там в литературных кругах и печатать свои французские сочинения за собственный счет. Однакоже стоит заметить, что приведенные слова Вольтера сказаны на счет не одного «благородного гиперборейца», но «русских людей», оказывавших «неслыханную честь» его языку.
О целом народе речь в данном случае не шла. Но применительно к образованным людям – прежде всего, к русским дворянам – высказывание Вольтера было вне всякого сомнения справедливым. В течение всего XVIII столетия мы видим непрерывное нарастание интереса к французскому языку и культуре на территории всей России – и прежде всего, в Санкт-Петербурге, где культурные процессы, базовые для «петербургской цивилизации», разворачивались в опережающем и многократно усиленном порядке.
«Итак, перед нами не билингвиальность, а двуязычие культуры (вернее, диглоссия): определенные сферы русской культуры интересующей нас эпохи могут обслуживаться только французским языком и моделироваться преимущественно средствами французской литературы»,– заметил Ю.М.Лотман в работе, специально посвященной примерно столетию от царствования Анны Иоанновны до времени Николая I, которое он определил как эпоху наиболее интенсивного развития франкоязычной ветви русской литературы191. Стоит заметить, что и за пределами таких сфер культуры французское влияние было таким сильным, что его невозможно переоценить.
Процесс распространения французского языка и культуры был у нас постепенным; он начался еще в петровские времена. С одной стороны, основная ориентация была, как известно, взята на Голландию, Англию – вообще, протестантские страны Северной Европы. С другой стороны, Франция виделась как перспективный культурный партнер и одна из наиболее сильных стран европейского континента. Как следствие, документы петровского времени отражают некоторое колебание относительно того, каким языкам давать приоритет при образовании российского юношества.
К примеру, в известном нартовском собрании «Достопамятных повествований и речей Петра Великого», под номером 104, читаем, что «надобными для России языками почитал он голландский и немецкий. «А с французами,– говорил он,– не имеем мы дела»192. Рассказ приурочен к 1716 году. Между тем, уже в 1703 году, в инструкции по обучению наукам и искусствам царевича Алексея Петровича, французский определен «паче всех языков легчайшим и потребнейшим».
Такая ориентация была подтверждена и в «Расположении учений его Императорского величества Петра II»: «Новые или так называемые живые языки употребляются к обходительству, и сие за украшение почитается, когда кто чужие языки знает… между ныне употребляемыми языками без сомнения немецкий и французский ради их почти общего употребления великое перед протчими первенство имеют»193.
В продолжение «аннинского десятилетия» позиции немецкого языка значительно укрепились, что было естественным следствием перехода на русскую службу и переселения в столицу курляндских, лифляндских и прочих немцев, осознанного в народе как «немецкое засилье». Вместе с тем, современники отмечали, что французский язык нашел себе достаточно широкое распространение в речи как постоянных, так и временных жителей Петербурга.
«В моей квартире жила вдова одного английского купца, сыну которой всего двенадцать лет, но он вполне хорошо, хотя и неправильно, говорил на восьми разных языках, а именно английском, французском, голландском, шведском, русском, польском, лифляндском и финском. Но сколь много языков понимают выросшие в Петербурге люди, столь же скверно они на них говорят. Нет ничего более обычного, чем когда в одном высказывании перемешиваются слова трех-четырех языков. Вот, например: “Monsiieur, Paschalusa, wil ju nicht en Schalken Vodka trinken. Isvollet, Baduska”. Это должно означать: «Мой дорогой господин, не хотите ли выпить стакан водки. Пожалуйста, батюшка!»… В Петербурге надо ежедневно воспринимать с серьезным лицом забавные истории, которые рассказывают о говорящих по-немецки и неверно переводящих слова французах; например, маленькую овечку они называют «мадемуазель овца» и т.п.»194.
Положим, мемуарист немного сгустил краски при описании нашего «северного Вавилона». Однако характерное для тогдашнего Петербурга смешение языков, равно как участие в нем носителей французского языка, было им передано в общих чертах верно.
Как нам уже доводилось отмечать выше, французов было тогда в городе отнюдь не так много, как, скажем, немцев. Но тут нужно принять во внимание, что французский язык стал уже языком международной дипломатии и торговли и продолжал укреплять свои позиции. Поэтому его естественно было использовать в качестве «языка-посредника» при общении между носителями разных языков, то есть в тех ситуациях, которые фон Хавен и описывал.
Французское просвещение в Петербурге второй половины XVIII
века
Решительный поворот к галломании произошел у нас в царствование Елизаветы Петровны. Императрица, которую в свое время прочили в невесты Людовику XV, порядочно знала по-французски, уделяла своему французскому танцмейстеру едва ли не столько же времени, сколько русскому духовнику и положила играть при дворе каждый четверг какую-либо из многочисленных французских комедий195.
Книжные премудрости при дворе пока мало ценились, но именно в это царствование на отечественном книжном рынке произошла маленькая революция. Французская книжная продукция, до тех пор уступавшая на прилавках наших книгопродавцев как по числу заглавий, так и по количеству проданных экземпляров книгам на немецком и латинском языках, теперь вышла на первое место196.
Между тем, деятельность французских просветителей была в самом разгаре, и главная ставка ими делалась на распространение разнообразной и злободневной книжной продукции. Так, первые два тома подготовленной ими Энциклопедии, представлявшей собой то, что без всякой натяжки можно назвать «проектом века», уже в 1753 году можно было купить в Петербурге. Между тем, в самой Франции они вышли в свет за год-два до этого и сразу попали под цензурный запрет.
Двадцатитомное собрание сочинений Вольтера, напитанное новыми идеями до краев, было выпущено в свет в Женеве в 1759 году, и также без промедления появилось в продаже у нас. Необходимо учесть и то обстоятельство, что в области книгоиздания французский язык также принял на себя роль европейского «языка-посредника». Как следствие, журналы и книги, издававшиеся в других странах – скажем, в Англии или в германских землях – быстро переводились на французский язык (а иногда сразу на нем и писались), выпускались в свет и в этом виде, как правило, доходили до русской читательской аудитории.
Доктрины французского Просвещения были у нас приняты к руководству в екатерининскую эпоху, а «просвещенный абсолютизм» занял на известное время место государственной идеологии. В 1767 году, императрица путешествовала по Волге, знакомясь с состоянием внутренних областей своего государства. Труды были многообразны; что же касалось досугов, то их решено было наполнить переводом одной из новых французских книг, трактовавших образ идеального государя197. Перевод был распределен между Екатериной II и ее ближайшими приближенными. Самое любопытное, что эта работа была завершена в намеченные сроки и выпущена в свет в следующем году.
В надежде снискать уважение просветителей, царица вступила в переписку с их признанными лидерами – Вольтером, Дидро, Гриммом. Ведь лестный отзыв французского философа ценился в ту эпоху значительно выше, нежели похвала какого-нибудь немецкого князя. Рассматривая эту переписку как дело государственной важности, царица набрасывала очередное письмо сама, потом передавала его для правки кому-либо из доверенных лиц, и только затем посылала по назначению.
Труды эти увенчались успехом. В течение долгого времени, философы-просветители, в особенности Вольтер, связывавший свои политические надежды с воспитанием «философа на троне», с симпатией относились к деятельности «северной Семирамиды» (или «прекрасной Като», как Вольтер позволял себе фамильярно ее называть в личной переписке с некоторыми своими приятелями), посвятили ей немало прочувствованных строк.
К примеру, в прелестной философской сказке «Царевна вавилонская» снискавшей себе громкую славу в Европе, повидавшая все на своем веку птица Феникс, прибыв в «империю киммерийцев», поразился ее цветущему состоянию.
«Каким образом в столь короткий срок,– удивлялся он,– достигнуты такие благодетельные перемены? Не минуло еще и трехсот лет с тех пор, как во всей своей свирепости здесь господствовала дикая природа, а ныне царят искусства, великолепие, слава и утонченность.
– Мужчина положил начало этому великому делу,– ответил киммериец,– женщина продолжила его. Эта женщина оказалась лучшей законодательницей, чем Изида египтян и Церера греков»198.
Тут проницательные читатели, среди которых была и Екатерина II, начинали догадываться, что под «империей киммерийцев» надобно было понимать государство Российское, а под ее мудрой законодательницей сами понимаете кого.
Между тем, киммерийский вельможа продолжал просвещать птицу Феникс насчет успехов цивилизации в наших краях, похвалы становились гиперболическими, а императрица, должно быть, нехотя отводила глаза от страницы затем, чтобы утереть навернувшиеся на них слезы благодарности… Приняв во внимание, что повесть Вольтера была написана в 1768 году – и, следовательно, до кровавого кошмара пугачевщины оставались считанные годы, мы можем оценить всю проницательность и уместность вольтеровских комплиментов.
Как бы то ни было, в задачу императрицы несомненно входило укоренение Просвещения на берегах Невы – тем более, что благоприятный отзыв о Петербурге, в особенности же о царящей в нем атмосфере веротерпимости, нашел уже себе место в двенадцатом томе Энциклопедии (а именно, в статье, специально посвященной нашему городу, которую подготовил некий шевалье де Жокур)199. Поэтому она посылала настойчивые приглашения своим корреспондентам прибыть в Петербург, а лучше всего – навсегда у нас обосноваться. Осторожный Вольтер, уже испытавший на собственном опыте всю силу гостеприимства Фридриха Великого, от нового приглашения уклонился.
Зато Д.Дидро, занимавший в «табели о рангах» тогдашних французских философов едва ли не высшее место, нашел возможным откликнуться и посетил Петербург в 1773-1774 годах. Собственный дом Л.А.Нарышкина, в котором он поселился, дошел до нашего времени без больших переделок. Мы говорим об изящном особняке, украшенном лепными барельефами, очаровательными в своей наивности, который был построен в 1760-х годах, предположительно по проекту А.Ринальди. По нынешней нумерации, это – дом 9 на Исаакиевской площади (теперь там помещается Прокуратура Санкт-Петербурга).200
Это место – одно из важнейших на карте так много обещавшего и, в общем, сыгравшего свою роль в политической и культурной истории России «петербургского Просвещения». Хорошо, что этот дом был недавно отмечен памятной доской на французском и русском языках, напоминающей о почти полугодовом пребывании в Петербурге одного из интеллектуальных лидеров второго поколения французских философов-просветителей201.
Ни одного из крупных французских философов в конечном счете вполне приручить не удалось. Это не помешало устройству у нас своеобразных «святилищ Просвещения». Важнейшее из них было расположено в Императорском книгохранилище, в Эрмитаже. В особом зале была помещена библиотека Вольтера, купленная царицей у наследников философа в 1779 году, вскоре после его смерти. Рукописи многочисленных работ мыслителя также входили в состав библиотеки. В центре стоял бронзовый бюст Вольтера, осенявший своим скептическим взором сей обустроенный в царских покоях храм Разума.
Особая комната неподалеку была отведена книжному собранию и другого философа – уже упомянутого нами Дени Дидро. Это собрание было куплено у мыслителя уже при его жизни, в 1765 году. Несмотря на такой факт, библиотека оставалась в пользовании Дидро на протяжении без малого двадцати лет после ее покупки, причем он получал из России еще и жалование за исполнение обязанностей библиотекаря в собственном доме. Этот щедрый жест получил большую известность в Европе и, разумеется, много способствовал престижу императрицы.
Насаждение французского языка и новейшей культуры всемерно поощрялось у нас, таким образом, высшей властью, и потому рассматривалось как максимально приоритетное. Оно, разумеется, не ограничивалось областью книжного просвещения. К числу выдающихся педагогических проектов той эпохи относятся открытие Артиллерийского и Инженерного шляхетского кадетского корпуса, заложение Смольного института благородных девиц. Как нам уже довелось отмечать, они оказали значительное воздействие на формирование психологических типов просвещенного дворянина и, соответственно, дворянки «петербургского периода».
Душой этих образовательных проектов был один из приближенных Екатерины II – знаменитый Иван Иванович Бецкой. Любопытно, что педагогические сочинения этого выдающегося деятеля отечественного просвещения вызвали настолько сильный интерес у Д.Дидро, что он много способствовал их изданию на французском языке, в Париже.
Заметим, что сам Дидро склонен был смотреть на себя как, в частности, специалиста по постановке системы образования и воспитания на основе новых, а именно философских (то есть просветительских) принципов. Не случайно во время пребывания в Петербурге, значительную часть своего времени он посвятил редактированию «планов и уставов» образовательных учреждений нового типа, задуманных императрицей и Бецким. Помимо того, он наметил основные черты проекта организации системы народного образования для Российской империи в целом.
Французское просвещение – как со строчной, так и с прописной буквы – распространялось у нас, таким образом, сверху, как в директивном порядке, так и попущением властей. Довольно скоро оно получило самую активную поддержку снизу, прежде всего со стороны дворянского общества, и именно в связи с этим приобрело черты необратимости.
Просвещенные люди быстро усвоили себе привычку знакомиться со всем спектром новейшей периодической и книжной продукции именно на французском языке. Поэтому, когда в связи с нарастанием французской революции, российские власти распорядились изъять из библиотек и книжных лавок труды французских просветителей и запретить их провоз через границу, образованные дворяне научились легко обходить эти запреты, обращаясь к личным библиотекам родственников и друзей.
Не менее трудным для властей было осуществлять детальный контроль за качеством и содержанием обучения в частных французских пансионах, которых у нас было заведено изрядное количество, в особенности в обеих столицах. Что же касалось до петиметров и щеголих, чутко следивших за малейшими изменениями парижских мод, то прервать их душевную связь с «отечеством всего изящного» оказалось решительно невозможным. Как хорошо заметил герой одного из тогдашних авторов, «Тело мое родилося в России, это правда; однако дух мой принадлежал короне французской».
Положим, Фонвизин в цитированной реплике из комедии «Бригадир» ставил себе задачей несколькими словами дать ярко сатирическую характеристику «нового человека» – скорее, «грядущего хама», прибегая к формуле, найденной через полтора столетия Мережковским. Однакоже просвещенный дворянин получал первоначальное воспитание и общее образование по-французски, писал дневники и личные письма также по-французски, на этом же языке обсуждал домашние дела с женой, беседовал с друзьями, говорил в свете, равно как читал Писание, а нередко и обращался к Богу.
Французский язык безусловно преобладал в стереотипных ситуациях, для которых в нем было выработано немало устойчивых выражений, «клише». Между тем, поведение, пристойное для дворянина и светского человека сводилось в те годы к умению безошибочно взять тон, подобающий ситуации и притом соблюсти все требования этикета. Вот почему французский язык постепенно стал вторым родным, а нередко и первым языком просвещенного дворянина «петербургского периода» в эпохи Екатерины II, Павла и Александра I.
Свидетельств этому положению более чем достаточно. Мы ограничимся здесь цитированием слов бытописателя екатерининского Петербурга, не понаслышке знакомого с жизнью в столице: «Излишне будет упомянуть, что в российских домах говорят хорошо по-русски, хотя московитяне санкт-петербургских жителей гораздо в чистоте и правильности превышают. Такожде и по-немецки говорят по употреблению, словорасположению и произношению весьма правильно и хорошо, однакоже случаются в простых разговорах некоторые русицизмы. Во многих, преимущественно же в знатных домах, в большей части смешанных обществ, в учреждениях для воспитания и пр. говорят много по-французски; почему даже и достаточные ремесленники стараются, чтобы дети их сему языку обучены были; отчего многие французы и француженки, и между оными некоторые бродяги и несведущие, хорошее пропитание получают. Во многих домах научаются малые дети всем трем языкам без труда, одним обхождением с родителями и домашними. В многолюдных обществах говорят обыкновенно на всех трех языках»202.