Главным внешним знаком Отречения Жанны, Renunciatio, было переодевание ее из «чудовищного противоестественного и богопротивного» мужского платья в женское. Нет никакого сомнения, что в тех, не дошедших до нас, подлинных, прочитанных ей мэтром Массие, на Сэнт-Уэнском кладбище, и кое-как подписанных ею пяти-шести строках Отречения она согласилась на это и, тотчас по возвращении в тюрьму, переоделась. Но, вероятно, под любопытными и насмешливыми взглядами тюремщиков не раздевалась донага, а только накинула поверх мужского платья женское.[370] Что же произошло затем, трудно понять, по слишком противоречивым, а может быть, и подложным показаниям свидетелей. Ночью будто бы тюремщики, унесши потихоньку женское платье Жанны, положили вместо него мешок с мужским, а утром, когда, вставая, она потребовала женского, то не дали его, так что, после долгого спора, она вынуждена была надеть мужское.[371] Так – по одному свидетельству, а по другому – когда ее спросили: «Зачем вы снова надели мужское платье? Кто вас принудил к тому?» – Жанна будто бы ответила:
– Никто. Сама надела. Я люблю мужское платье больше, чем женское…
– Но ведь вы обещали и поклялись его не надевать?
– Нет, никогда не клялась… Мне среди мужчин пристойнее быть в мужском платье…
И, помолчав, прибавила:
– Я еще и потому надела его, что вы не сделали того, что обещали: не причастили и не освободили меня из рук англичан…[372]
Судя по этому второму показанию, Жанна согласилась надеть женское платье, потому что не сразу поняла, чтó сделала или что с нею сделали на Сэнт-Уэнском кладбище: отреклась бесполезно; душу погубила и жизни не спасла. А когда поняла, то снова надела мужское платье. Если главным внешним знаком Отречения было переодевание из мужчины в женщину, то переодевание обратное, из женщины в мужчину, было знаком того, что она отреклась от своего Отречения.
Мнимое «увещание милосердное» на эшафоте – действительная и жесточайшая пытка – не тела, а души. И Жанна делает то самое, о чем предупреждала судей-палачей своих в застенке: «Если б я сказала что-нибудь под пыткой, то отреклась бы потом от слов моих и объявила бы, что они у меня вынуждены пыткой».
– Что же говорят вам Голоса? – спрашивают ее судьи утром 27 мая, после допроса о перемене платья.
– Очень дурно, говорят, я сделала, согласившись на отречение, чтобы спасти мою жизнь, – отвечает Жанна, «вся в слезах и с искаженным лицом». – Я отреклась, потому что боялась огня…
– Но когда вы отреклись на эшафоте перед судьями и всем народом, то признались, что ложно хвастали, будто бы ваши Голоса от Бога, – обличает ее епископ Бовезский.
– Нет, в этом я не признавалась и не признаюсь никогда… Сказанного в грамоте той об Отречении я не поняла… и не думала вовсе отрекаться от того, о чем вы сейчас говорите… Против Бога и веры я никогда ничего не делала… и душу погубила бы, если бы сказала, что не Богом послана… Мне Голоса говорят о великой низости моего отречения… Лучше бы мне умереть, чем мучиться так!
«Вот ответ убийственный, responsio mortifera», – отмечает на полях слова ее записывающий клерк.[373]
Монсиньор Бовезский, выходя из тюрьмы и встретив графа Варвика с многочисленной свитой, сказал ему, будто бы смеясь:
– Farewell![374] Поздравляю: дело кончено – Жанна поймана![375]
Так Жанна, только что вернувшись в лоно Церкви, «снова от нее отпала», relapca, а по законам Святейшей Инквизиции снова отпавшие были покидаемы Церковью и «ввергались во тьму кромешную, где плач и скрежет зубов».[376]
«Так как Жанна снова отпала от Церкви, то мы должны предать ее власти мирской решают судьи.[377]
Утром, 30 мая, два молодых доминиканца, бакалавра теологии, брат Мартин Лавеню и брат Изамбер дё ла Пьер, посланные епископом Бовезским, входят в тюрьму к Жанне.
– Жанна, вы сегодня… – начал брат Мартин и не кончил, увидев, что она поняла. Вдруг вся побледнела, закрыла лицо руками и заплакала, как маленькие дети плачут; завопила, как старые крестьянки вопят над покойниками:
– Ох! Ох! Ох! Девичье тело мое будет в огне сожжено! Черным углем почернеет белое тело мое! Лучше бы мне сто раз быть обезглавленной… Праведным, Боже, судом Твоим суди их за все![378]
Плачет, бьется головой об стену, рвет на себе волосы, царапает руками лицо. Это ли великая Святая, спасительница Франции? Да, это. Если бы не страдала, как все, – не могла бы жертвой быть за всех. Девы Жанны, «дочери Божьей», Страсти подобны во всем – и в этом – Страстям Сына Божия: так же и она, как Он, «находилась в борении смертном»; так же у нее, как у Него, «был пот, как падающие на землю капли крови».
– Вот мой убийца! – закричала Жанна, увидев вошедшего в тюрьму епископа Бовезского.
– Нет, Жанна, не я вас убил, а вы сами себя, – не сделав того, что обещали, и снова отпав от Церкви, – ответил епископ, может быть, с непритворною жалостью. – Что же ваши Голоса? Помните, вы говорили, что они обещают вам освобождение? И вот, обманули, видите?
– Да, обманули! – сказала будто бы Жанна.[379] Может быть, хотела сказать: «Я обманулась, не поняла Голосов; думала, что они обещают спасти меня от смерти, а теперь вижу, что должна умереть». И если бы даже сказала: «Обманули», – что из того? Если на кресте Сын Божий сказал Отцу: «Для чего Ты Меня оставил?» – то это могла сказать и «дочерь Божия». Сделалась «проклятой» и она, так же как Он:
Христос искупил нас от проклятия закона, сделавшись за нас проклятием, katara, ибо написано: «проклят… висящий на древе» (Гал. 3, 13).
«Братья небесные», Ангелы, покинули Жанну; все Голоса вдруг замолчали, кроме одного, никогда еще ею не слыханного, но чей он, – она не знала наверное. Что, если не Его, а Другого?
Жанна была против всего мира – всей Церкви, одна с Ним или не с Ним, а с Другим, – этого тоже не знала наверное, и в этом была ее крестная мука – вечный вопрос без ответа: «для чего Ты меня оставил?»
Жанна просит, чтоб ее причастили.
– Дайте ей все, чего она просит, – разрешает епископ Бовезский.
Брат Мартин причащает Жанну.
– Верите ли вы, что сие есть, воистину, Тело Христово? – спрашивает он, вынимая частицу из дароносицы.
– Верю, – отвечает Жанна. – Только Он, Христос, – Освободитель мой единственный![380]
«Господи, благодарю Тебя за то, что умираю свободным от всего!» – могла бы сказать и Жанна, умирая, так же как сказал св. Франциск Ассизский; в Третье Царство Духа – Свободы – вступает и она, как он.
Было около девяти часов утра, когда Жанну вывели из тюрьмы, посадили вместе с духовником ее, братом Мартином, и главным тюремным приставом, Массие, на телегу и под охраной восьмидесяти английских ратных людей повезли на площадь Старого рынка, у церкви Христа Спасителя, где приготовлены были три высоких деревянных помоста: первый – для последнего «увещания милосердного»; второй – для судей и третий, выше всех, покрытый гипсом, с правильно сложенной поленницей дров, – для костра. Тут же, на третьем помосте, был столб с прибитой к нему доской, а на доске – надпись: «Жанна, рекомая Дева, лгунья, злоковарная, пагубная, обманщица, колдунья, кощунница, в Иисуса Христа не верующая, идолопоклонница, служительница дьяволов, отступница, еретица и раскольница».[381]
Площадь охранялась ста шестьюдесятью английскими ратными людьми. Множество любопытных теснилось на площади, и в окнах, и на крышах домов.
Жанну взвели на первый помост. Мэтр Николá Миди, доктор богословия, взойдя на тот же помост, произнес последнее «увещание милосердное», кончавшееся так:
– В мире, Жанна, гряди! Церковь больше не может тебя защищать и предает власти мирской.
А со второго помоста, судейского, монсиньор епископ Бовезский начал читать приговор:
– Именем Господним… мы объявляем тебе, Жанна, что должно тебе, как члену гнилому, быть из Церкви исторгнутой, дабы всех остальных членов не заразить… ибо вновь, отцом лжи соблазненная, отпала ты от Церкви и вернулась к злым делам твоим, как пес на блевотину… И мы исторгаем, извергаем тебя и предаем власти мирской, прося ее, умерив свой приговор, пощадить тебя от смерти и членовредительства…[382]
Этой просьбой Церкви к власти мирской «милостиво поступить с осужденною» (потому что сожжение на костре считалось милостью по сравнению с другими, более жестокими казнями, например четвертованием) – Церковь, осуждая преступника на смертную казнь, очищалась от крови казнимого, ибо «Церковь от крови отвращается», Ecclesia abhorret a sauguine.[383] Милует Церковь – государство казнит.
Но знали, конечно, все, чего эта просьба стоит: если бы мирская власть исполнила то, о чем просила Церковь, то оказалась бы такой же еретицей и богоотступницей, как осужденный, и навлекла бы на себя такой же приговор церковных властей. Все это знали, но делали вид, что не знают. Церковью возлагалась вина на государство, а государством – на Церковь, и оба были невинны: казнь совершалась, но никто не казнил.
Знали это все, и всем было тяжело, – мирянам так же, как людям Церкви, потому что перед этим простейшим и правдивейшим в мире существом – не могучей и страшной «ведьмой» и не великой Святою Девою, а грешною, слабою, маленькой девочкой Жанной эта ложь и лицемерие слишком были очевидны: надо было ее убить, сжечь на костре, свято, милосердно исполняя заповедь любви Христовой, и это было сверх сил человеческих.
После приговора и отлучения осужденной от Церкви все духовные лица сошли с помоста, потому что дело их было кончено: отлученная предана в руки властей мирских, и теперь начиналось их дело.[384]
Жанна стала на колени, сложила руки на груди и подняла глаза к небу. Многие англичане плакали, а другие смеялись или только делали вид, что смеются, и кричали священнику-тюремщику, мессиру Массие, продолжавшему увещевать Жанну:
– Что же, попы, здесь нам и обедать, что ли?[385]
Участь Жанны, отлученной от Церкви, надо было решить, согласно с церковными законами, представителю власти мирской – городскому голове Руана, байльи, мэтру Жану Ле-Бутельэ, который тут же присутствовал, окруженный членами городского правления, асессорами. Но, слишком усердный слуга англичан, он так спешил или так растерялся, что забыл, что прежде, чем виновную казнить, должно ее осудить и произнести над нею приговор.
– Делай, что надо! – крикнул он палачу, кивнув ему головой на Жанну, и тот повел ее на белый гипсовый помост с поленницей дров для костра.[386]
Женская, длинная, белая, серою густо пропитанная рубаха была на Жанне и картонная, тоже пропитанная серою, остроконечная, желтая на бритой голове, митра – шутовской, ведьмин колпак, с такою же, как на столбовой дощечке, надписью большими черными буквами: «Еретица, Вероотступница, Идолопоклонница».[387]
Белая Дева на белом помосте – белая Лилия Франции или самого Благовещения:
Радуйся, Благодатная!
– О, Руан, Руан! Как бы тебе за меня не пострадать! – воскликнула Жанна, взойдя на высокий помост, откуда виден был город.[388] И «дочерь Божия» заплакала о городе своем так же, как Сын Божий о своем Городе плакал:
Иерусалим, Иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающий посланных к тебе! Сколько раз хотел Я собрать чад твоих, как птица – птенцов своих под крылья, и вы не захотели! (Лк. 13, 34).
Слезы были на глазах у кардинала Винчестера, того самого, что «никогда не входил в церковь без того, чтоб не пожелать в молитве смерти врагу». Сам епископ Бовезский, «убийца» Жанны, вытирал глаза от непритворных, может быть, слез.
– Я хотел бы, чтоб душа моя была там же, где ее душа! – тяжело вздохнул мэтр Жак Алеспэ, ученый богослов и каноник.[389]