bannerbannerbanner
Л.Толстой и Достоевский

Дмитрий Мережковский
Л.Толстой и Достоевский

Полная версия

– Я три года искал атрибут божества моего и нашел: атрибут божества моего – Своеволие!

Да, именно, «своеволие», а не свобода. Своеволие – это свобода не до конца, свобода взбунтовавшегося, дерзкого, но и в самой дерзости трусливого раба. Когда, не смея спорить с Кантом, Ницше только издевается над ним или когда ругает Христа («der kleine Jude»[44]), не смея смотреть Ему прямо в глаза, это тоже не свобода, а только «своеволие», только бунт раба, не критика и не религия XX века, а все еще только догматика и революция XVIII.

Как свобода, так и любовь – не до конца.

Если бы для Кириллова действительно было «все хорошо» до конца, если бы он действительно не боялся ни боли, ни смерти, то ему бы незачем было и доказывать самоубийством, что он их не боится: он доказал бы это естественною жизнью, естественною смертью, как мудрец или как святой. Но в том-то и дело, что он сам еще не верит, что «все хорошо»; ему кажется иногда, что все совсем не хорошо, а прескверно, что весь мир «стоит на лжи» и есть «дьяволов водевиль». Он и сам не решил, убивает ли себя для того, чтобы понять, что все хорошо, или потому, что он уже слишком понял, что все нехорошо. Мало того: «Все хорошо» – это еще не значит: «Все свято». Он только хотел бы «всему молиться» и все любить – любить и рок. Но сама эта «любовь к року», amor fati у Ницше, так же, как у Кириллова, есть любовь не до конца, не святая любовь. Я не могу любить внешнее, мертвое, безличное – ни математическую формулу: дважды два четыре, ни механический закон тяготения; я могу любить только внутреннее, живое, родное, кровное – я могу любить только «Отца». Ежели я действительно полюбил необходимость последнею любовью, то необходимость уже перестает быть для меня необходимостью и становится свободою: «не Моя, а Твоя да будет воля». Если я полюбил «рок» последнею сыновнею любовью, то рок перестает для меня быть роком и становится живым, родным Богом-Отцом: «Я и Отец – одно». Любовь Сына к Отцу – это и есть самое высшее – Христос; «любовь к року», несознанная христианская любовь к языческому року, это – полу-Христос, полу-Дионис – не самое высшее, а только средне-высшее, то есть все-таки серединное, половинчатое, и нашим и вашим; ни белое, ни черное, а только серое; ни горячее, ни холодное, а только теплое. И здесь, и здесь опять – «бесчестная, потому что уж слишком благоразумная» мещанская «серединка-на-половинке», «несоленая соль», пронизывающая весь XIX век, – век Среднего Сословия, отвратительная, тепленькая, серенькая буржуазная слякоть.

Да и здесь, на этих высочайших крайних точках западноевропейской и русской культуры, в Кириллове и Ницше, так же, как, может быть, отчасти в самом Достоевском и уж наверное в Л. Толстом, все еще, и даже здесь-то именно, пожалуй более, чем где-либо, господствует «дух времени», страшный демон середины, непроницаемой, нейтрализующей среды между двумя полюсами («две нити вместе свиты»), наш демон, наполнивший собою мир, самый великий и самый гаденький золотушный бесенок с насморком, из неудавшихся, дух смешивающий и смеющийся, дух русского лакея Лаврушки и всемирного лакея Смердякова.

«Я начну и кончу, и дверь отворю. И спасу. Своеволие! Это все, чем я могу в главном пункте показать непокорность и новую, страшную свободу мою. Ибо она очень страшна. Я убиваю себя, чтобы показать непокорность и новую, страшную свободу мою. Если нет Бога, то я – Бог. Верую, верую!»

Кажется, вот-вот Кириллов станет истинным пророком, великим Заратустрою; грянет «осанна», потрясающая небо и землю, вспыхнет молния, неимоверное видение Сверхчеловека.

Не тут-то было. «От великого до смешного только шаг»: откуда ни возьмись, выскакивает маленький, гаденький бесенок, «внезапный демон иронии». Петр Верховенский подает перо и диктует Кириллову предсмертное письмо, в котором тот принимает на себя убийство нигилиста Шатова.

– Стой! – закричал Кириллов. – Я хочу сверху рожу с высунутым языком.

И он «почти заревел от восторга», «залился хохотом», придумав подпись:

«Gentilhomme-séminariste russe et citoyen du monde civilisé».[45]

Мы знаем, чья это «рожа с высунутым языком», кто этот «всемирный гражданин»: это – рожа серого, теплого, мягкого, бескостного, того, у кого хвост «длинный, гладкий, как у датской собаки»; этот всемирный гражданин – скептический лакей Смердяков и позитивный барин Чичиков, бессмертный «приживальщик», вечная «обезьяна» «дрянного барчонка» Ставрогина, Ивана Карамазова и христианского философа Левина, и языческого философа Ницше. Это он «своевольничает» и кощунствует, смешивает и смеется – человекобожескую трагедию превращает в дьяволов водевиль, лик Силы и Славы – в «рожу с высунутым языком».

Но ему и этого мало; он и на этом страшном, смешном не останавливается: страшное через смешное превращается в еще более страшное: как от одного прикосновения замерзающая вода вдруг становится льдом, так от одного мания беса пошлости, от одной ошибки «на волосок» в критике познания – вся мудрость вдруг делается сумасшествием.

Описание самоубийства Кириллова – это одно из тех созданий Достоевского, где он переступает за пределы искусства; это то, о чем нельзя писать, почти говорить нельзя: это цинично, жестоко, может быть, преступно, не только художественно, но и нравственно преступно. Это своего рода вивисекция, анатомическое рассечение живой души: заглядывая в эту зияющую рану, окровавленные внутренности человеческой души, мы с отвращением и с любопытством ужаса следим за их последними содроганиями.

Другого подобного изображения нет во всемирной литературе. Кто раз прочел это, тот уже никогда не забудет всех этих невыносимых подробностей: как, прислушиваясь к тишине соседней комнаты, куда ушел Кириллов с револьвером, Верховенский долго ждет; как, наконец, не выдержав, подходит к двери, приотворяет ее, и как что-то заревело, бросилось к нему; изо всей силы прихлопнул он дверь и опять налег на нее, но уже все утихло – опять мертвая тишина; ему приходит мысль, что Кириллов хочет убить не себя, а его; опять бесконечное ожидание; и, снова не выдержав и собравшись с духом, приподняв и приготовив револьвер, Верховенский входит в комнату; сначала никого не видит, потом замечает Кириллова, который у шкапа, в углу, образованном стеной и шкапом, «стоит ужасно странно и неподвижно, вытянувшись, протянув руки по швам, приподняв голову и плотно прижавшись затылком к стене, в самом углу, казалось, желая весь стушеваться и спрятаться. И вдруг Верховенским овладело совершенное бешенство: он сорвался с места, закричал и, топая ногами, яростно бросился к страшному месту. Но, дойдя вплоть, он опять остановился, как вкопанный, еще более пораженный ужасом. Его, главное, поразило то, что фигура, несмотря на крик и на бешеный наскок его, даже не двинулась, не шевельнулась ни одним своим членом – точно окаменевшая или восковая. Бледность лица ее была неестественная, черные глаза совсем неподвижны и глядели в какую-то точку в пространстве. Петр Степанович провел свечой сверху вниз и опять вверх, освещая со всех точек и разглядывая это лицо. Он вдруг заметил, что Кириллов, хотя и смотрит куда-то перед собой, но искоса его видит и даже, может быть, наблюдает. Тут пришла ему мысль поднести огонь прямо к лицу „этого мерзавца“, поджечь и посмотреть, что тот сделает. Вдруг ему почудилось, что подбородок его, Кириллова, шевельнулся, и на губах скользнула насмешливая улыбка – точно тот угадал его мысль. Он задрожал и, не помня себя, схватил его за плечо. Затем произошло нечто безобразное. Едва он дотронулся до Кириллова, как тот быстро нагнул голову и головой же выбил из рук его свечку; подсвечник полетел со звоном на пол, и свеча потухла. В то же мгновение он почувствовал ужасную боль в мизинце своей левой руки. Он закричал, и ему припомнилось только, что он вне себя три раза изо всей силы ударил револьвером по голове припавшего к нему и укусившего ему палец Кириллова. Наконец палец он вырвал и, сломя голову, бросился бежать из дому, отыскивая в темноте дорогу. Вслед ему из комнаты летели страшные крики:

– Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас!»

Конечно, то, что заревело, бросилось на Петра Верховенского и потом укусило ему палец, было не божеское и даже не человеческое, а зверское. Сверхчеловек, Человекобог превратился в человека-зверя. Страшный титан Заратустра-Антихрист – в жалкого калеку, бывшего немецкого доктора филологии, Фридриха Ницше, содержимого в лечебнице для душевнобольных. И мы чувствуем, что это должно было совершиться, не могло быть иначе, что это не только логически, но и мистически неизбежно, справедливо.

«Я ужасно несчастен, ибо ужасно боюсь», – признается Кириллов. Да, это величайшая боль, величайший страх, которые может испытать душа человеческая – испытать, но не вынести. «Если нет Бога, то я – Бог»; мы чувствуем, что между этими двумя мыслями нельзя не сойти с ума, что если только мы примем их, то между ними наш собственный разум, так же, как разум Кириллова и Ницше, разрушится, смолотый, как зерно между двумя жерновами. Этою-то последнею мукою, последним ужасом сознания Кириллов и Ницше были так близки ко Христу, как, может быть, никто никогда; может быть, ближе, чем даже старец Зосима. Гибнут же они потому, что не сознали все-таки этой близости. Думали, что первые вступают на этот путь, а между тем путь этот был уже некогда пройден. Был такой человек на земле, который, приняв на себя эту муку, выдержал ее до конца и тем уже навеки избавил нас от нее. Этот человек – Бог, ибо кто первый из людей сказал: «Я – Бог», – и до конца принял и вынес это, тот и был воистину Бог; именно в том, что Он вынес это, вынес то, чего ни одна душа человеческая не может вынести, в том, что Он в этом – один, и другого равного Ему по силе никогда не было и не будет, – заключается все божественное чудо Его явления. Да, Он вынес это, но мы знаем, что и Ему это стоило кровавого пота, что и Он был «ужасно несчастен», потому что «ужасно боялся», и Его душа «скорбела смертельно» и «возмущалась».

 

«Душа Моя теперь возмутилась; и что Мне сказать? Отче! избавь Меня от часа сего! но на сей час Я пришел; Отче, прославь имя Твое. – Не Моя, а Твоя да будет воля».

Итак, для нас одно из двух: мы должны или принять Его, но уже до конца – принять, что Он и Отец – одно; и тогда мы не вступим на тот путь, на котором погибли Кириллов и Ницше; тогда для нас Пришедший и Грядущий, Богочеловек и Человекобог – одно; или же мы должны отвергнуть Его, но отвергнуть опять-таки до конца, и тогда неизбежно, вернувшись к исходной точке Кириллова и Ницше, мы будем продолжать тот страшный путь, который они только начали: если нет Отца, то нет Бога, а если нет Бога, то я – Бог. Путь этот единственно возможный помимо Христа, против Христа – Им же был предвиден и предсказан: «Я пришел во имя Отца Моего, и не принимаете Меня; а если иной придет во имя свое, его примете». Это ведь и значит: Я говорю: если есть Бог, то Я – Бог; и не принимаете Меня, а иной скажет: если нет Бога, то я – Бог; его примете.

От великого язычника, дяди Ерошки, к маленькому христианскому старцу Акиму, «маленькому, гаденькому бесенку» религиозной середины и пошлости, к совершенному безбожию и, наконец, от безбожия к безумию – кажется, в настоящее время весь этот путь пройден: из царства Л. Толстого, из царства «Бога-Зверя» мы именно теперь вступаем в царство Ницше и Кириллова, в царство Человека-Зверя. То, что «заревело, бросилось, укусило» Верховенского, и было этим грядущим Зверем. Сумасшествие Кириллова и Ницше – только первое слабое веяние этой неизбежной, всемирно-исторической заразы безумия; только первая, чуть видная на горизонте, черная точка этого налетающего урагана. Пока все тихо, даже тише, чем когда-либо, но «имеющие уши» слышать уже слышат, как в умах и сердцах современного человечества смутно шевелится «древний хаос», как скованный Зверь пробуждается, потрясает цепями, хочет «выйти из бездны», дабы поклонились ему все: «Кто подобен Зверю сему и кто может сразиться с ним?»

Да, только теперь мы поняли до конца это слово Господне: кто не со Мной, тот против Меня. Мы это поняли, и нам уже нельзя колебаться; нужно решить, куда мы идем, выбрать один из двух путей, с которых нет возврата: или с Ним к Богу, или против Него к Зверю.

Мы окончили вместе с Достоевским длинный страшный путь: как Данте за Виргилием по суживающимся подземным кругам, так прошли мы за Достоевским все ступени раздвоения, спускаясь все ниже и ниже от Раскольникова через Ставрогина, Версилова, Ивана Карамазова до Кириллова, и здесь, наконец, в кирилловском и ницшеанском «я – Бог» коснулись самого дна пропасти, самого средоточия «проклятых кругов».

Достоевский далее не шел: если он и преодолел раздвоение Кириллова, то не религиозным сознанием своим, а только художественным ясновидением. Но, прежде чем говорить о последнем Соединении у Достоевского, об этом «неимоверном Видении», которое предстало ему, и которым кончилось для него все, мы должны сначала пройти тот же, или, по крайней мере, в том же направлении, другой, соседний путь; должны с Л. Толстым сойти в ту же бездну, как с Достоевским, но уже по иным ступеням иного раздвоения – не духа, а плоти. Когда же мы и здесь, у Л. Толстого (конечно, не сознательного – не старца Акима, а бессознательного – дяди Ерошки) заглянем в последнюю глубину раздвоения, то увидим, что и он пришел к тому же последнему Соединению, как Достоевский; увидим, что в них обоих, в Л. Толстом и Достоевском, две разные нити одинаково «вместе свиты», «концы их одинаково обнажены», и одинаково в обоих —

 
Концы соприкоснутся,
Проснутся «да» и «нет»,
И «да» и «нет» сольются,
И смерть их будет – Свет.
 

Глава шестая

Анна Каренина, в жару родильной горячки, говорит мужу:

«Я все та же, но во мне есть другая, я ее боюсь – она полюбила того (Вронского), и я хотела возненавидеть тебя, и не могла забыть про ту, которая была прежде. Та не я. Теперь я настоящая, я вся».

«Анна Каренина», как законченное художественное целое, – самое совершенное из произведений Л. Толстого. В «Войне и мире» хотел он, может быть, большего, но не достиг: и мы видели, что одно из главных действующих лиц, Наполеон, совсем не удался. В «Анне Карениной» все или почти все удалось; тут, и только тут, художественный гений Л. Толстого дошел до своей высшей точки, до полного самообладания, до окончательного равновесия между замыслом и выполнением. Если когда-нибудь он и бывал сильнее, то уж, во всяком случае, совершеннее никогда не был, ни раньше, ни после.

И не случайно Достоевский предсказал всемирное значение Л. Толстого по поводу именно Анны Карениной: «Если у нас есть литературные произведения такой силы мысли и исполнения, то… почему нам отказывает Европа в нашем своем собственном слове? – вот вопрос, который рождается сам собою». В этом произведении, утверждает Достоевский, выражена величайшая тайна мира, тайна зла, «с страшной глубиной и силою, с небывалым доселе у нас реализмом художественного исполнения»; здесь выражено то, что «законы духа человеческого столь еще неизвестны… столь таинственны, что нет и не может быть судей окончательных, а есть Тот, Который говорит: «Мне отмщение, и Аз воздам». Ему одному известна вся тайна мира сего и окончательная судьба человека. Человек же пока не может браться решать ничего с гордостью своей непогрешимости, – не пришли еще времена и сроки». Одну сцену Достоевский считает главною, называет самою «гениальною»; и уж, конечно, для него в этой сцене, живом средоточии всей «Анны Карениной», может быть, всего художественного толстовского творчества, с наибольшею силою и ясностью выражена главная идея романа – тайна незавершенного мира, тайна зла и несоизмеримость тайны этой с человеческим разумом («не может быть судей окончательных»); это – та сцена, где Анна Каренина, чувствуя приближение смерти, делает мужу поразительное признание:

«Я все та же, но во мне есть другая, я ее боюсь… Та не я. Теперь я настоящая, я вся». Достоевский мог бы сказать Анне Карениной то, что он говорит неизвестной в одном из своих предсмертных писем: «Вы мне родная, потому что это раздвоение в вас точь-в-точь, как и во мне, – и всю жизнь во мне было». Раздвоение всю жизнь было и в Анне; в ней были два «я», и весь ужас ее трагедии в неразрешимости для ее сознания, для ее совести, вопроса, какое из этих двух «я» настоящее. Когда особое состояние плоти – горячечный жар, бред, ощущение близкой смерти – дает ее сознанию ясновидение, и она решает, что не любит и никогда не любила Вронского, а любит только мужа, и даже в то время, как хотела его ненавидеть, любила его, – то это ложь или, вернее, одна половина правды без другой, одна из «двух правд», между которыми она живет и умирает, тех вечных «двух правд», о которых говорит и Черт Ивану Карамазову. Когда другое, полярно-противоположное состояние плоти – оргийный избыток жизни дает ее сознанию другое, опять-таки полярно-противоположное ясновидение, и она решает, что любит Вронского и ненавидит мужа, – это опять ложь или половина, другая половина правды. А совершенная, полная правда то, что она любит и любовника, и мужа в одно и то же время, любит обоих вместе, что оба «я», живущие в ней – Анна, любящая Вронского, и Анна, любящая мужа, – одинаково искренние, одинаково истинные. Это невозможно, противоестественно, это слишком страшно, страшнее смерти – она ведь действительно и умирает, чтобы только не видеть этой постепенно обнажающейся перед нею полной правды, которая кажется ей чудовищно-бесстыдною, безобразною, – но это так. И недаром вещий сон соединяет для нее жизнь со смертью, одну половину правды с другою, приподымая уголок покрова над этой последнею единою истиной.

Вскоре после того, как Анна впервые отдалась Вронскому и стали «двое одна плоть», – «во сне, когда она не имела власти над своими мыслями, ее положение представлялось ей во всей безобразной наготе своей. Одно сновидение почти каждую ночь посещало ее. Ей снилось, что оба вместе были ее мужья, что оба расточали ей свои ласки. Алексей Александрович плакал, целуя ее руки, и говорил: как хорошо теперь! И Алексей Вронский был тут же, и он был также ее муж. И она удивлялась тому, что прежде ей казалось это невозможным, объясняла им, смеясь, что это гораздо проще, и что они оба теперь довольны и счастливы. Но это сновидение, как кошмар, давило ее, и она просыпалась с ужасом». Тут всего поразительнее то, что Анна смеется во сне. Это, конечно, все тот же, слишком знакомый нам по раздвоенным героям Достоевского, страшный смех от смешения; это смешное от смешанного («внезапный демон иронии» – «я весь точно заряжен смехом»). Анна просыпается «с ужасом», и это ужас, от которого действительно можно сойти с ума или «умереть во сне», как боится умереть князь Мышкин, мучимый таким же бредом двойной любви.

– Как же? Стало быть, обеих хотите любить? – спрашивает Идиота простой жизненный человек.

– О, да, да, – отвечает тот с ужасным простодушием, которое делает его похожим на настоящего идиота… или на святого.

– Помилуйте, князь, что вы говорите, опомнитесь?

И простой человек смеется беззаботным смехом: «Как это любить двух? Двумя разными любвями какими-нибудь? это интересно… бедный идиот! И что с ним будет теперь?»

Прежде было ясно и просто: любить двух нельзя: это грешно или смешно, гадко, пошло – смешно потому, что две чувственности, смешиваясь, обезображиваются этим смешением. Прежде также было ясно, за что и кому именно принадлежит «отмщение». Но вот «святой» князь Мышкин, хотя и «чувствует себя виноватым во всем», но, вместе с тем, сознает, что не может и не хочет любить иначе, как «обеих вместе». И страстная, может быть, даже сладострастная (хотя и новым, почти никому еще неведомым сладострастием) любовь его к «мадонне» Аглае так же безгрешна, как его бесстрастная любовь-жалость к вакханке Настасье Филипповне. Если бы он изменил одной из них, то спас бы обеих, но он чувствует, что не должен изменять ни той, ни другой, и этою верностью губит обеих, от нее гибнет сам. Где же тут, собственно, грешное, прелюбодейное? и где смешное? Кому отмщение и за что? Мы этого пока не знаем – «не пришли еще времена и сроки». Но ведь и Анна гибнет вовсе не потому, что изменила мужу для любовника, как всем и ей самой кажется, а наоборот – именно потому, что хочет и не может изменить ни мужу для любовника, ни любовнику для мужа, и остается верной обоим даже до смерти, до самоуничтожения. В том-то и весь ужас ее трагедии, что любовь к Вронскому не только не разрушает, а, напротив, обостряет, углубляет до бесконечности любовь ее к мужу. Это не прелюбодеяние, по крайней мере, не старое обычное прелюбодеяние, не грех и смех, не две смешанные и этим смешением оскверненные чувственности, а два самые великие, самые чистые и совершенно противоположные, для ее сознания несоединимые чувства, или даже две какие-то всю ее жизнь, всю нашу жизнь пронизывающие, хотя и для нее так же, как для большинства из нас, все еще бессознательные мысли. Тут «две мысли вместе сошлись, – говорит Идиот. – Это очень часто случается, со мной беспрерывно… С этими двойными мыслями ужасно трудно бороться». От этих-то двойных, «двоящихся мыслей» погиб князь Мышкин, сошел с ума – «умер во сне». Эти двойные чувства и мысли – по преимуществу наши, новые, никогда никем в прошлых веках с такою силою не испытанные чувства и мысли. В минуты самого яркого сознания, когда Анна с отчаянием обращается за помощью к религии, к христианству, – «ей не только тяжело, – говорит Л. Толстой, – но она начинает испытывать страх перед новым, никогда не испытанным ею душевным состоянием; она чувствует, что в душе ее все начинает двоиться, как двоятся иногда предметы в усталых глазах». И она, подобно Идиоту, погибнет от этого раздвоения, убьет себя, чтобы только уйти от невыносимого ужаса двойной любви. Трагедия Анны Карениной есть трагедия князя Мышкина и не его одного, но и всех вообще раздвоенных героев Достоевского. И в Анне, как в Раскольникове, «точно два противоположные характера поочередно сменяются». И Анна, подобно Версилову, «обладает способностью чувствовать два самые противоположные чувства в одно и то же время», и, как тот, сама не знает иногда, страшно ли это, потому что безумно, или только низко и бесчестно, «потому что слишком благоразумно». И ее душа, как душа Ставрогина, вечно колеблется между «двумя полюсами», находя в обоих если не «одинаковость наслаждения», то одинаковость муки. И она, как Дмитрий Карамазов, начиная «идеалом Мадонны» – целомудренной жены, рождающей матери – кончает «идеалом содомским» – нерождающей любовницы, сладострастной вакханки, которую оргийная чрезмерность любви приводит к необходимости смерти, к жажде саморазрушения («Я хочу себя разрушать», – как Лиза говорит Алеше). И что еще страшнее – «уже с идеалом содомским в душе, не отрицает она и идеала Мадонны, и горит от него сердце ее, воистину горит, как и в юные непорочные годы»; и «что уму не представляется позором, то сердцу – сплошь красотой». Красота и для нее, и даже в ней самой, по слову Дмитрия, – «не только страшная, но и таинственная вещь», ибо «тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут». Если Наташа, Кити – явная, дневная, то Анна Каренина тайная, ночная муза Л. Толстого, может быть, более близкая сердцу его; во всяком случае, это в русской литературе самое совершенное воплощение той красоты, о которой всю жизнь думал Достоевский, о которой Л. Толстой никогда не думал, но которую он чувствовал не менее глубоко, чем Достоевский, той «страшной и таинственной» красоты, из-за которой, опять-таки по слову Дмитрия, «дьявол с Богом борется, а поле битвы – сердца людей».

 

Итак, в своем величайшем произведении, в «Анне Карениной», Л. Толстой, ясновидец плоти, углубляясь в ее бессознательную стихию, коснулся той же тайны мира, тайны раздвоения – Двух в Едином, которую вечно испытывал и ясновидец духа, Достоевский, проникая в высшие, отвлеченнейшие от бессознательной стихии, области человеческого сознания. Тут разными языками оба они говорят об одном и том же; тут их кровное родство, их сращение, их общие, неразрывно сплетенные, соединяющие эти две столь противоположные вершины русского духа, подземные корни; тут их вечное, самое древнее и самое новое, русское, пушкинское единство.

И чем пристальнее всматриваешься в эти «две правды», «два я», которые борются в Анне Карениной, тем яснее обнаруживается совершенное единство главного трагического действия в лучшем из произведений Л. Толстого и во всех произведениях Достоевского.

Одно из этих «я» легко определимо: оно освещено светом нашего обще-народного, даже обще-европейского, и частного, толстовского религиозного сознания, которое кажется ему и почти всем «христианским», исчерпывающим сущность того, что привыкли называть «христианством». Это именно то из двух «я», которое является самой Анне при вспышке «белого света смерти», и которое считает она единственно подлинным, праведным, святым. Это та будто бы настоящая прежняя Анна, которая любит не Вронского, а мужа любовью почти чуждою пола – бесстрастною любовью-жалостью. «Он добр, он сам не знает, как он добр. Никто не знал. Одна я, и то мне тяжело стало. Его глаза надо знать, у Сережи точно такие же, и я их видеть не могу от этого».

Она смотрит на мужа «с такою умиленною и восторженною нежностью, какой он никогда не видал». – «Нет, нет, уйди, ты слишком хорош». – Она держала одною горячею рукой его руку, другой отталкивала его. И когда он стал на колени и, положив голову на ее руку, зарыдал, как ребенок, она «обняла его плешивеющую голову, подвинулась к нему и с вызывающею гордостью подняла кверху глаза:

– Вот он, я знала!»

И, обращаясь к Вронскому, который закрывает лицо руками:

«– Открой лицо, смотри на него. Он святой, – сказала она. – Да открой, открой лицо! – сердито заговорила она. – Алексей Александрович, открой ему лицо! Я хочу его видеть.

Алексей Александрович взял руки Вронского и отвел их от лица, ужасного по выражению страдания и стыда, которые были на нем.

– Подай ему руку. Прости его».

Она в это мгновение наслаждается позором молодого, красивого, гордого любовника и величием старого, безобразного, смешного мужа.

– Вы можете затоптать меня в грязь, сделать посмешищем света, я не покину ее, и никогда ни слова упрека не скажу вам, – говорит муж любовнику.

Да, «он добр, он слишком хорош, он святой».

В бреду мечтает она и для себя о той же святости: «Я ужасна, но мне няня говорила: святая мученица, как ее звали? она хуже была. И я поеду в Рим, там пустыня».

Муж и любовник простили друг другу; грешная жена уйдет в пустыню спасаться, подобно святой Марии Египетской. «Чтобы не погибнуть от убеждения в таинственной и роковой неизбежности зла, – говорит Достоевский, – человеку указан исход. Он гениально намечен поэтом в гениальной сцене романа, в сцене смертельной болезни героини, когда преступники и враги вдруг преображаются в существа высшие, в братьев, все простивших друг другу, в существа, которые сами взаимным всепрощением сняли с себя ложь, вину и преступность и тем разом оправдали себя с полным сознанием, что получили право на то». Вот исход единственный, будто бы, указанный человеку Богом: другого нет: так думает или, по крайней мере, хочет думать Достоевский; так думал, конечно, и сам Л. Толстой, создавая «Анну Каренину». Действительно, это все еще пока единственный исход старого религиозного сознания, которое считает себя исчерпывающим христианство. Достоевский говорит тут о «полном сознании» кающихся «преступников», то есть Вронского и Анны. Но на самом деле было ли тут «полное сознание»? Было ли тут даже вообще какое бы то ни было религиозное сознание чем-то главным, решающим?

Пробуждение «настоящего», исключительно, будто бы, «христианского» «я» в Анне – любви ее к мужу – начинается не столько в сознании (на самом деле, сознание это потухает в ней вместе со вспышкой «белого света смерти», так что, выздоровев от родильной горячки, остается она в прежней «языческой» темноте и слепоте), не в сознании, а в бессознательной стихии, не в глубине духа, а в глубине плоти, так же как все великие чувства и мысли у Л. Толстого. В глубине плоти, в тайне пола, у женщины рядом с началом нерождающего оргийного сладострастия есть противоположное, или кажущееся противоположным, начало материнства. Анна не только вакханка, любовница, «преступная» жена, но и мать, все еще «святая мать», «Мадонна». И даже в то время, когда всеми силами своего полного сознания оправдывает она себя и любовь свою к Вронскому, ненависть к мужу, эта бессознательная, противоположная правда, правда материнства, возмущается в ней.

Вронский не мог понять, как она, со своею сильною, честною натурой, могла переносить это положение обмана и не желать выйти из него; но он не догадывался, что главная причина этого была то слово сын, которого она не могла выговорить. Когда она думала о сыне и о его будущих отношениях к бросившей его отца матери, ей так становилось страшно за то, что она сделала, что она не рассуждала, а, как женщина, старалась только успокоить себя лживыми рассуждениями и словами, с тем чтобы все оставалось по-старому и чтобы можно было забыть про страшный вопрос, что будет с сыном.

– Я прошу тебя, я умоляю тебя, никогда не говори со мной об этом!

– Но, Анна…

– Никогда. Предоставь мне. Всю низость, весь ужас своего положения я знаю; но это не так легко решить, как ты думаешь.

Действительно, это не так легко решить, как думают все. Уйти от мужа? Забыть прошлое и начать новую жизнь? Но ведь вот – глаза у Сережи совсем такие же, как у отца. Она не может их видеть, не может подумать о них. И никуда не уйдет она от этих глаз – из-за них и погибнет. Не может она не быть навеки женою своего мужа, потому что не может не быть навеки матерью своего сына. Это связь крови и плоти, «связь души с телом»; чтобы порвать ее, надо порвать нить самой жизни, и, действительно, она, порывая ее, убивает себя.

А был другой исход: надо было пожертвовать своим оргийным сладострастием своему материнству, своею плотью своему духу, потому что дух свят, а плоть грешна, потому что духовная Анна – истинная, а плотская – ложная, не «настоящая». Так опять-таки думает сама она и Л. Толстой, и Достоевский, и все читатели романа, и вся дневная, явная при свете двухтысячелетнего исторического дня, христианская культура, от пустыни, где спасалась святая Мария Египетская, до той пустыни, в которую зовет яснополянский отшельник.

44Маленький еврей (нем.).
45Русский дворянин-семинарист и гражданин цивилизованного мира (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50 
Рейтинг@Mail.ru