bannerbannerbanner
Книга непокоя

Фернандо Пессоа
Книга непокоя

Полная версия

Я читаю и чувствую себя освобожденным. Обретаю объективность. Я перестал быть мною, перестал быть распыленным. И то, что я читаю, становится не моим костюмом, на который я смотрю косо и который иногда меня тяготит, а подлинной ясностью внешнего мира, полностью очевидной, солнцем, что видит всех, Луной, бросающей тени на спокойный пол, просторами, теряющимися в море, черной прочностью деревьев, отмеченных зелеными пятнами на верхушке, прочным покоем прудов в садах, дорогами, перекрытыми виноградниками на коротких спусках склонов.

Я читаю, как тот, что отрекается. И подобно тому, как королевская корона и мантия никогда не бывают так величественны, как когда уходящий король оставляет их на земле, я слагаю на мозаику прихожих все мои триумфы над тоской и грезами и поднимаюсь по лестнице, сохраняя единственную добродетель – зрение.

Я читаю, как тот, что проходит. И в классиках, в спокойных, в тех, кто, если страдает, не говорит об этом, я чувствую себя священным прохожим, помазанным паломником, безрассудным созерцателем бесцельного мира, Князем Великого Изгнания, который, уходя, дал последнему нищему последнюю милостыню своего отчаяния.

56.

Финансирующий эту фирму компаньон, который всегда испытывает некое недомогание, пожелал по неведомому капризу, пришедшему ему в перерыве между приступами болезни, получить портрет всего персонала конторы. И вот позавчера мы все, следуя указаниям веселого фотографа, собрались перед грязно-белой перегородкой, которая отделяет своей хрупкой древесиной основное помещение конторы от кабинета шефа Вашкеша. В центре – сам Вашкеш; по обе стороны от него выстроились, согласно первоначально установленным, а затем случайным категориям, другие человеческие души, которые физически сходятся здесь каждый день для мелких задач, чей окончательный смысл известен лишь тайному разумению Богов.

Сегодня, придя в контору с некоторым опозданием и, по правде говоря, уже забыв о статичной процедуре фотографирования, проведенной дважды, я увидел прибывшего неожиданно рано Морейру и одного из служащих, которые с интересом склонялись над чем-то почерневшим, в чем я, поразившись, немедленно узнал одну из первых отпечатанных фотографий. Всего было два снимка одной и той же фотографии, которая получилась лучше.

Мне было больно видеть себя там, потому что, как можно предположить, я первым делом отыскал себя. Я никогда не был высокого мнения о своей внешности, но никогда не считал ее настолько ничтожной в сравнении с другими лицами, так хорошо мне знакомыми, в этом собрании людей, которых я вижу каждый день. Я похож на изможденного иезуита. На моем худом невыразительном лице не видно ни ума, ни силы, ни вообще чего бы то ни было, что выделяло бы его из мертвого потока других лиц. Нет, не мертвого потока. Там есть по-настоящему выразительные лица. Шеф Вашкеш такой, какой он есть – приветливое и суровое широкое лицо, твердый взгляд, жесткие усы в довершение портрета. Энергия, проницательность человека – в конечном счете, такие банальные и столько раз повторенные столькими тысячами людей по всему миру – отпечатаны и на этой фотографии, как в психологическом паспорте. Два коммивояжера получились замечательно; продавец получился хорошо, но оказался почти что позади плеча Морейры. А сам Морейра! Морейра, мой начальник, квинтэссенция однообразия и непрерывности, выглядит куда ярче меня! Даже у посыльного – отмечаю я и не могу подавить чувство, которое пытаюсь счесть не завистью – на лице уверенность, открытое выражение, которое отстоит на много улыбок от моего никчемного погасшего лица бумажного сфинкса.

Что это означает? Какова правда, которую пленка безошибочно передает? Какова точность, которую документирует холодная линза? Что такого во мне, чтобы все выглядело так? И тем не менее… Это групповое оскорбление?

– Вы очень хорошо получились, – неожиданно говорит Морейра. И затем, поворачиваясь к продавцу: – Личико точь-в-точь его, а?»

И продавец согласился с такой дружеской веселостью, что его стоило за это швырнуть в мусорное ведро.

57.

И сегодня, думая о том, чем была моя жизнь, я чувствую себя каким-то животным, которого несут в корзине на согнутой руке от одной пригородной станции до другой. Образ дурацкий, однако еще глупее жизнь, которую он отражает. Обычно у таких корзин две крышки полуовальной формы: если животное барахтается, они слегка приподнимаются с одного или с другого изогнутого края. Но рука несущего, слегка опираясь на шарниры посередине, позволяет такому слабому существу лишь поднять исподтишка бесполезные конечности, подобные ослабевающим крыльям бабочки.

За описанием корзины я забыл, что говорил о себе. Я отчетливо вижу ее и обожженную толстую и белую руку несущей ее служанки. Мне удается разглядеть только руку служанки и волосы на ней. Мне удается чувствовать себя хорошо, только если – вдруг – волна прохлады ‹…› от этих белых прутьев и лент ‹…›, из которых плетутся корзины и среди которых я, животное, барахтаюсь между двумя остановками, которые я чувствую. Между ними я покоюсь, судя по всему, на скамье и кто-то разговаривает о моей корзине. Я засыпаю, потому что успокаиваюсь, и сплю, пока меня снова не поднимают на остановке.

58.

Обстановка – душа вещей. У каждой вещи есть собственное выражение, и это выражение приходит к ней извне. Каждая вещь есть переплетение трех нитей, и эти три нити образуют эту вещь: некоторое количество материи; то, как мы ее воспринимаем; и обстановка, в которой она находится. Стол, за которым я пишу, представляет собой кусок древесины, это стол и один из предметов мебели данной комнаты. Мое впечатление от этого стола, если я захочу его описать, должно будет состоять из понимания того, что он сделан из древесины, того, что я называю это столом и приписываю ему определенные формы использования и определенное назначение, и того, что в нем отражаются, проникают в него и преобразуют его предметы, за счет расположения которых он обретает внешнюю душу и которые находятся на нем. И сам цвет, который был ему придан, выцветание этого цвета, его пятна и трещины – все это, заметьте, пришло к нему извне и именно это в большей степени, чем его деревянная сущность, придает ему душу. И самая сокровенная часть этой души, заключающаяся в том, чтобы быть столом, также была придана ему извне и составляет его личность.

Поэтому я полагаю, что нет ни человеческой, ни литературной ошибки в приписывании наличия души вещам, которые мы называем неодушевленными. Быть вещью значит быть объектом приписывания. Может быть ложной фраза о том, что дерево чувствует, что река «бежит», что закат грустен, а море спокойно (синее благодаря небу, которое ему не принадлежит) и улыбчиво (благодаря солнцу, которое находится вне него). Но столь же ошибочно приписывать красоту чему бы то ни было. Столь же ошибочно приписывать цвет, форму, да, пожалуй, и бытие чему бы то ни было. Это море – соленая вода. Этот закат – начало исчезновения солнечного света на данной широте и долготе. Этот ребенок, что играет передо мной, – разумная совокупность клеток – более того, это сложное сочетание субатомных движений, странный электрический конгломерат миллионов солнечных систем в мельчайшей миниатюре.

Все приходит извне, и сама человеческая душа, возможно, есть не более чем сверкающий солнечный луч, который высвечивает лежащую на земле навозную кучу, коей является тело.

В этих размышлениях, вероятно, заключена целая философия для того, у кого нашлись бы силы извлечь из них выводы. У меня такой силы нет, мне приходят неясные мысли о логических возможностях, и все упирается в образ солнечного луча, который золотит навоз, словно темную солому, влажную и придавленную, на почти черной земле у стены, сложенной из крупных камней.

Таков я. Когда хочу думать, я вижу. Когда хочу спуститься в свою душу, я внезапно останавливаюсь, задумавшись, в начале уходящей вглубь винтовой лестницы и вижу через окно верхнего этажа солнце, которое смачивает в золотистом прощании пространное скопление крыш.

59.

Всякий раз, когда мои намерения под влиянием моих грез поднимались над повседневностью моей жизни и я на мгновение чувствовал себя высоким, как ребенок на качелях, всякий раз мне приходилось спускаться, как ребенку в городском саду, и признавать свое поражение без знамен, воздетых для войны, и без меча, который у меня хватило бы сил выхватить из ножен.

Я полагаю, что большинство из тех, кого я случайно встречаю на улицах, несет в себе – я замечаю это по молчаливому движению уст и по неразличимой нерешительности глаз или по тому, как у молящихся вместе становится громче голос – такую же нацеленность на бесполезную войну, ведомую войском без знамен. И все – я оборачиваюсь назад и созерцаю их спины несчастных побежденных – потерпят, как и я, великое позорное поражение, среди ила и тростника, без лунного цвета на берегах и без поэзии паулизма[11], жалкой и любительской.

У всех, как и у меня, есть восторженное и грустное сердце. Я хорошо их знаю: одни – продавцы в магазинах, другие – служащие конторы, третьи – мелкие лавочники; четвертые – победители в кафе и кабаках, знаменитые, но не знающие этого из-за восторженности самовлюбленного слова, когда молчит скупая самовлюбленность, которую не нужно хранить. Но все они, бедняжки, поэты и влачат в моих глазах – как, впрочем, и я в их – такую же нищету нашей общей несуразности. У всех них, как и у меня, будущее – в прошлом.

Прямо сейчас, когда я сижу в конторе без дела и все, кроме меня, ушли обедать, я смотрю через низкое окно на пошатывающегося старика, медленно бредущего по противоположному тротуару. Он не пьян; он – мечтатель. Он внимателен к несуществующему; возможно, он еще надеется. Да сохранят нам Боги, если они справедливы в своей несправедливости, грезы, даже когда они неосуществимы, и да ниспошлют хорошие сны, пусть даже низменные. Сегодня, когда я еще не стар, я могу мечтать о южных берегах и о недосягаемой Индии; завтра, возможно, мне будет дарована самими Богами мечта стать хозяином маленькой табачной лавки или пенсионером в пригородном доме. Любая мечта – это все та же мечта, потому что все они – мечты. Пусть Боги изменят мои мечты, но не дар мечтать.

 

Пока я думал об этом, я перестал следить за стариком. Я его уже не вижу. Открываю окно, чтобы его увидеть. Все равно не вижу. Он ушел. По отношению ко мне у него была зрительная обязанность символа; он выполнил ее и свернул за угол. Если бы мне сказали, что он свернул за абсолютный угол и что его тут никогда не было, я бы принял это с тем же жестом, которым сейчас закрываю окно.

Добиваться чего-то?..

Бедные неумелые полубоги, которые завоевывают империи словом и благородным намерением и нуждаются в деньгах на жилье и еду! Они подобны полкам дезертировавшего войска, чьи полководцы питали мечту о славе, от которой у них, заблудившихся среди тины болот, осталось лишь понятие величия, осознание того, что они были войском, и пустота оттого, что они не знали, что делал полководец, которого они никогда не видели.

Так каждый на мгновение мечтает стать командующим войска, из арьергарда которого он сбежал. Так каждый, среди грязи ручьев, приветствует победу, которую никто не смог одержать и от которой остались своего рода крошки среди пятен скатерти, которые забыли стряхнуть.

Они заполняют зазоры повседневных действий, как пыль заполняет зазоры между мебелью, когда ее не чистят как следует. В бесцветном свете обыкновенного дня они блестят, словно серые черви на красном дереве. Их можно выковырять маленьким гвоздем. Но ни у кого не достает терпения их выковырять.

Бедные мои товарищи, что мечтают вслух, как я вам завидую и как я вас презираю! Со мной находятся другие – самые бедные, те, у кого есть только они сами, кому они могут рассказать о своих мечтах и сделать то, что стало бы стихами, если бы они их написали, – бедолаги, вся литература которых – это их собственная душа, которые толком не слышат критику и задыхаются от самого факта существования, не пройдя неведомый трансцендентный экзамен, дающий право на жизнь.

Одни – герои, способные повалить пять человек на углу вчерашней улицы. Другие – соблазнители, которым не осмелились сопротивляться даже несуществующие женщины. Они верят в это, когда об этом говорят, возможно, говорят, чтобы поверить. Другие ‹…› Для всех них проигравшие мира, кем бы они ни были, суть люди.

И все, словно угри в тазу, переплетаются и наползают друг на друга, но не вылезают из таза. Иногда о них говорят газеты. О некоторых газеты рассказывают больше одного раза – но известность к ним никогда не приходит.

Они – счастливцы, потому что им дарована ложная мечта глупости. Но тем, у кого, подобно мне, есть мечты без иллюзий ‹…›

60.

Болезненный интервал

Если вы меня спросите, счастлив ли я, я вам отвечу, что нет.

61.

Благородно быть робким, замечательно не уметь действовать, величественно быть неспособным жить.

Лишь Тоска, которая является неким обособлением, и Искусство, которое является неким презрением, золотят подобием довольства нашу ‹…›

Недолговечный блеск, порождаемый нашим общим разложением, хотя бы освещает наш мрак.

Лишь элементарное несчастье и чистая тоска от постоянного несчастья геральдичны, как потомки давних героев.

Я – колодец жестов, которые даже во мне не проявились полностью, слов, о которых я даже не думал, что они движут моими губами, грез, которые я забыл домечтать до конца.

Я – руины зданий, которые никогда не были ничем, кроме этих руин: кому-то, посреди строительства, надоело думать о том, что он строил.

Не будем забывать ненавидеть наслаждающихся, потому что они наслаждаются, презирать веселых, потому что мы сами не сумели быть такими же веселыми, как они… Эта ложная мечта, эта слабая ненависть – лишь грубоватый и грязный пьедестал земли, на которую она опирается; на нем, надменная и единственная, возвышается статуя нашей Тоски, темный лик, который смутно окутывает тайной непроницаемая улыбка.

Благословенны те, кто не доверяет жизнь никому.

62.

Обыденное человечество – впрочем, другого и нет – вызывает у меня физическую тошноту. Порой я настойчиво усиливаю эту тошноту, почти вызывая рвоту, чтобы ослабить позывы к ней.

Одна из моих излюбленных прогулок в те утренние часы, когда я боюсь заурядности наступающего дня, словно человек, боящийся тюрьмы, – это когда я медленно прогуливаюсь по улицам до того, как открываются магазины и склады, и слышу обрывки фраз, которые группы девушек, юношей или тех и других вместе роняют, словно милостыню иронии в невидимой школе моих открытых раздумий.

Это всегда одна и та же последовательность одних и тех же фраз… «И тут она говорит…», и интонация выдает ее намерение посплетничать. «Если это был не он, значит, это был ты…», и голос отвечающего начинает возражать, но я его уже не слышу. «Ты сказал, да-да, сказал…», и голос портнихи пронзительно утверждает: «Моя мама говорит, что не хочет…» «Я?», и изумление юноши, который несет ланч, завернутый в вощеную бумагу, меня не убеждает и, судя по всему, не убеждает и замаранную блондинку. «Наверно, это было…», и смех трех из четырех девушек рядом с моим ухом, непристойность, которая ‹…› «И тогда я встал перед этим типом и прямо ему в лицо – прямо в лицо: “Ну и, Зе…”», и бедолага врет, потому что начальник конторы – я понимаю по голосу, что вторым участником спора был начальник конторы, которого я не знаю, – не оценил его выпад болтливого гладиатора на арене между письменными столами. «Тогда я пошел курить в туалет», – смеется коротышка с темными заплатами на седалище.

Другие, которые проходят в одиночестве или вместе, либо не говорят, либо говорят, а я их не слышу, но все голоса ясны мне благодаря своей интуитивной и ломаной прозрачности. Я не осмеливаюсь рассказать – не осмеливаюсь рассказать это себе даже в письменной форме, даже если потом порву написанное – то, что я видел в случайных взглядах, в их невольном и низменном направлении, в их гнусных пересечениях. Не осмеливаюсь потому, что, когда провоцируешь приступ рвоты, нужно спровоцировать только один.

«Этот тип был таким толстым, что даже не видел лестницу». Я поднимаю голову. Этот паренек хотя бы описывает. А эти люди лучше, когда описывают, чем когда чувствуют, потому что ради описания они забывают о себе. У меня проходит тошнота. Я вижу этого типа. Вижу его фотографически. Даже невинный жаргон меня оживляет. Благословен ветер, обвевающий мне лицо, – этот тип такой толстый, что даже не видел, что у лестницы были ступеньки, – возможно, лестница, по которой человечество восходит, пыхтя, толпясь и спотыкаясь о равномерную ложность покатости по эту сторону подъезда.

Интрига, проклятие, словесное бахвальство тем, чего недостало смелости сделать, удовлетворенность каждого несчастного червяка, облаченного в бессознательное сознание собственной души, немытая сексуальность, остроты, похожие на обезьянью щекотку, ужасающее незнание о собственной ничтожности… Все это производит на меня впечатление чудовищного и низменного животного, невольно сотворенного из грез, из влажных корок желаний, из пережеванных остатков ощущений.

63.

Вся жизнь человеческой души – это движение в полумраке. Мы живем в сумерках сознания и никогда не уверены в том, чем мы являемся, или в наших предположениях о том, чем мы являемся. В лучших из нас живет некая суетность, а в мире есть ошибка, размаха которой мы не знаем. Мы – нечто происходящее в антракте спектакля; иногда, через некоторые двери мы видим то, что, возможно, является всего лишь декорациями. Весь мир неясен в смятении, как голоса в ночи.

Я только что перечитал эти страницы, которые пишу с настойчивой ясностью, и у меня возникают вопросы. Что это и для чего? Кем я являюсь, когда чувствую? В чем я умираю, когда существую?

Как тот, кто с большой высоты пытается разглядеть жизнь в долине, я тоже созерцаю себя с некоей вершины и сливаюсь со всем в неразличимый и запутанный пейзаж.

Именно в такие часы, когда душа летит в бездну, мельчайшие подробности гнетут меня, как прощальное письмо. Я постоянно чувствую себя на пороге пробуждения, моя собственная оболочка причиняет мне страдания, отгоняя выводы. Я бы с радостью закричал, если бы мой голос куда-нибудь долетал. Но я охвачен сном, который переходит от одних ощущений к другим, подобно череде облаков, что окрашивают в разные цвета солнца и в зеленые тона полутемную траву просторных полей.

Я подобен тому, кто ищет наугад, не зная, где спрятан предмет, о котором ему ничего не рассказали. Мы играем в прятки ни с кем. Есть где-то трансцендентная уловка, текучее божество, которое можно только услышать.

Да, я перечитываю эти страницы, которые отражают скудные часы, краткие минуты отдыха или иллюзии, большие надежды, перенаправленные на пейзаж, печали, подобные комнатам, в которые никто не заходит, какие-то голоса, большую усталость, еще не написанное евангелие.

У каждого – своя суетность, и суетность каждого что он забыл, что есть другие люди с такой же душой. Моя суетность – это несколько страниц, некие отрывки, некоторые сомнения…

Перечитываю? Я солгал! Я не решаюсь перечитывать. Не могу перечитывать. Зачем мне перечитывать? То, что там есть, другое. Я уже ничего не понимаю…

64.

Я плачу над моими несовершенными страницами, но потомки, если прочтут их, почувствуют больше благодаря моему плачу, чем почувствовали бы благодаря совершенству, которое, достигни я его, лишило бы меня возможности плакать, а значит, и писать. Совершенство не проявляется. Святой плачет, и этим он человечен. Бог молчит. Поэтому мы можем любить святого, но не можем любить Бога.

65.

Та божественная и замечательная робость, что стоит на страже ‹…› сокровищ и регалий души.

Ах, но как бы я хотел впрыснуть хотя бы в одну душу нечто ядовитое, беспокойное и тревожное. Это немного утешило бы меня перед лицом ничтожества деятельности, в котором я живу. Извращать стало бы целью моей жизни. Но дрожит ли какая-нибудь душа от моих слов? Слышит ли их кто-нибудь, кроме одного меня?

66.

Пожимая плечами

Обыкновенно мы придаем нашим мыслям о неизвестном оттенок наших представлений об известном: если мы называем смерть сном, то это потому, что внешне она похожа на сон; если мы называем смерть новой жизнью, то это потому, что она похожа на нечто, отличающееся от жизни. Из маленьких недопониманий реальности мы выстраиваем верования и надежды и перебиваемся корками, которые называем пирожными, как бедные дети, которые играют в счастливую жизнь.

Но такова вся жизнь; такова, по крайней мере, та система особой жизни, которую обычно называют цивилизацией. Цивилизация заключается в том, чтобы дать любой вещи имя, которое к ней не относится, и потом мечтать о результате. И ложное имя, и настоящая мечта действительно создают новую реальность. Предмет действительно становится другим, потому что мы делаем его другим. Мы фабрикуем реальности. Исходный материал остается тем же, но форма, которую ему придало искусство, отдаляет его на самом деле от того, чтобы оставаться тем же. Стол из сосны является сосной, но он является и столом. Мы садимся за стол, а не за сосну. Любовь – это половой инстинкт, однако мы любим не посредством полового инстинкта, а посредством предположения о другом чувстве. И это предположение действительно является другим чувством.

Не знаю, какое тонкое воздействие света, или неясный шум, или воспоминание о духáх, или музыка, сыгранная неизвестно каким внешним влиянием, вдруг, посреди прогулки, навеяли на меня эти фантазии, которые я неспешно записываю, рассеянно сидя в кафе. Я не знаю, куда я вел свои мысли или куда я предпочел бы их вести. День пропитан легким туманом, влажным и горячим, он грустен, но не угрожающ, однообразен, но бессмыслен. Меня мучает какое-то незнакомое чувство; мне не хватает какого-то довода относительно неизвестно чего; в моих нервах нет воли. Под моим сознанием я грустен. И пишу эти строки, действительно бессвязные, не для того, чтобы сказать это, не для того, чтобы сказать что-либо, а для того, чтобы дать работу моему невниманию. Медленно, слабо надавливая на затупившийся карандаш – заточить который у меня не хватает чувствительности, – я заполняю белую бумагу, в которую заворачивают бутерброды и которую мне дали в кафе, потому что мне лучшей и не надо, сойдет любая, лишь бы она была белой. И я довольствуюсь ею. Я склоняюсь над самим собой. Опускается однообразный вечер без дождя, в обескураживающем и неясном оттенке света… И я перестаю писать, потому что перестаю писать.

 

67.

Как часто я, добыча поверхностности и ворожбы, ощущаю себя человеком. Тогда я живу весело и существую ясно. Плыву по течению. И мне приятно получить заработанное и уйти домой. Я чувствую время, не видя его, и меня радует всякая органическая вещь. Если я размышляю, я не думаю. В такие дни мне очень нравятся сады.

Не знаю, что такого странного и бедного есть в сокровенной сущности городских садов, что я могу хорошо прочувствовать лишь тогда, когда не чувствую хорошо самого себя. Сад – это квинтэссенция цивилизации – безымянное видоизменение природы. Там есть растения, но есть и улицы – улицы. Растут деревья, но под их сенью есть и скамейки. Вдоль линии, обращенной к четырем сторонам города и только там широкой, скамейки больше, и на них почти всегда есть люди.

Я не испытываю ненависти к упорядоченности цветов в клумбах. Однако я ненавижу общественное употребление цветов. Если бы клумбы находились в закрытых парках, если бы деревья росли в феодальных углах, если бы на скамейках никого не было, мне было бы чем утешаться в бесполезном созерцании садов. Однако в городе расчерченные по линейке, но полезные сады для меня подобны клеткам, в которых у цветистой спонтанности деревьев и цветов есть пространство лишь затем, чтобы у них его не было, место, с которого им не сойти, и сама красота без присущей ей жизни.

Но бывают дни, когда этот пейзаж мне принадлежит и я вхожу в него, как персонаж комической трагедии. В такие дни я заблуждаюсь, но, по крайней мере, в определенном отношении я счастливее. Если я отвлекаюсь, то думаю, что у меня действительно есть дом, очаг, куда я могу вернуться. Если я забываюсь, то становлюсь нормальным, предназначенным для какой-то цели, чищу другой пиджак и читаю газету целиком.

Но эта иллюзия длится недолго как из-за того, что она недолговечна, так и из-за того, что наступает ночь. И цвет цветов, тень деревьев, линии дорожек и клумб, все улетучивается и сжимается. Над ошибкой и над тем, что я – человек, вдруг распахивается, как если бы дневной свет был скрытым от меня театральным занавесом, большая звездная сцена. И тогда я забываю глазами бесформенный партер и жду первых актеров с трепетом ребенка, попавшего в цирк.

Я свободен и потерян.

Я чувствую. Я остужаю лихорадку. Я есть я.

68.

Усталость от всех иллюзий и от всего того, что есть в иллюзиях – их утрата, бесполезность их наличия, предусталость от необходимости их иметь для того, чтобы их потерять, горечь оттого, что они были, умственный стыд оттого, что ты их питал, зная, что они так закончатся.

Сознание несознания жизни – самая древняя подать, наложенная на ум. Бывают несознательные умы – сверкания духа, цепочки понимания, тайны и философии, – которым присущ тот же автоматизм, что и телесным рефлексам, то же управление, которое печень и почки осуществляют над своими выделениями.

69.

Льет дождь, все сильнее и сильнее… Словно есть что-то, что рухнет в наружную черноту…

Все неровное гористое нагромождение города кажется мне сегодня равниной, дождевой равниной. Куда ни кинешь взгляд, все окрашено в бледно-черный цвет дождя.

У меня странные ощущения, все они холодные. Теперь мне кажется, что преобладающий пейзаж – дымка и что дома – это дымка, которая обволакивает пейзаж.

Своего рода предневроз от того, чем я буду, когда меня уже не будет, леденит мне тело и душу. Словно воспоминание о моей будущей смерти наводит на меня ужас изнутри. В тумане интуиции я чувствую себя мертвой материей, чем-то провалившимся в дождь, стенанием на ветру. И холод того, что я не почувствую, впивается в нынешнее сердце.

70.

Даже если другой добродетели во мне нет, то есть хотя бы добродетель постоянной новизны ощущения освобождения.

Сегодня, шагая по Руа-Нова-ду-Алмаду, я вдруг обратил внимание на спину мужчины, который шел передо мной. Это была заурядная спина ничем не примечательного человека, скромный пиджак на плечах случайного прохожего. Под левой рукой он нес старый портфель и, в такт своим шагам, касался земли закрытым зонтом, который держал за ручку правой рукой.

Вдруг я почувствовал к этому человеку что-то сродни нежности. Я почувствовал в нем нежность, которая чувствуется к обычной человеческой заурядности, к повседневной обыденности главы семейства, идущего на работу, к его скромному и веселому очагу, к веселым и грустным удовольствиям, из коих непременно состоит его жизнь, к невинности жизни без осмысления, к животной естественности этой одетой спины. Я направил взгляд на спину человека – окно, в котором я увидел эти мысли.

Ощущение было точно таким же, как то, что охватывает нас, когда мы смотрим на спящего. Всякий спящий снова становится ребенком. Возможно, из-за того, что во сне невозможно причинить зло и жизнь не осознается, самый большой преступник, самый законченный эгоист, благодаря естественной магии, священен, пока спит. Я не вижу никакой ощутимой разницы между убийством спящего и убийством ребенка.

Сейчас спина этого человека спит. Весь он, шагающий впереди меня такой же походкой, что и я, спит. Он идет несознательно. Он живет бессознательно. Спит, потому что все мы спим. Вся жизнь – сон. Никто не знает, что делает, никто не знает, чего хочет, никто не знает, чтó он знает. Мы просыпаем жизнь, вечные дети Судьбы. Поэтому, если я думаю этим ощущением, я испытываю неопределенную и безмерную нежность ко всему инфантильному человечеству, ко всей спящей общественной жизни, ко всем, ко всему.

Прямолинейный гуманизм, без выводов и без замыслов, охватывает меня в это мгновение. Я страдаю от нежности, как если бы узрел какого-то бога. Я вижу всех их через призму сопереживания единственного сознательного человека, людей-бедолаг, человечество-бедолагу. Что все это здесь делает?

Все движения и устремления жизни, от простой жизни наших легких до строительства городов и империй, я расцениваю как сонливость, как сны или мгновения отдыха, невольно прошедшие в промежутке между одной реальностью и другой, между одним и другим днем Абсолюта. И, как некое абстрактно материнское существо, я склоняюсь ночью над плохими и хорошими детьми, одинаковыми во сне, в котором они – мои. Я умиляюсь с широтой бесконечности.

Отвожу глаза от спины идущего передо мной и, переводя их на всех прочих шагающих по этой улице, отчетливо окружаю всех их той же нелепой и холодной нежностью, что снизошла ко мне с плеч того бессознательного человека, за которым я следую. Все они – такие же, как он; все эти девушки, говорящие по пути в мастерскую, эти молодые служащие, смеющиеся по пути в контору, эти спесивые служанки, возвращающиеся с тяжелыми покупками, эти посыльные, выполняющие первые поручения, все это – та же бессознательность, разнообразие в которую вносят лица и тела, различающиеся, как марионетки, которыми двигают нити, тянущиеся к пальцам руки того, кто невидим. Они проходят со всеми теми жестами, в которых проявляется сознание, и не осознают ничего, потому что не осознают того, что у них есть сознание. Одни умные, другие глупые, все они одинаково глупы. Одни старые, другие молодые, все они одного и того же возраста. Одни мужчины, другие женщины, все они одного и того же пола, который не существует.

71.

Глубокое чувство несоответствия другим, с которым я живу, рождается во мне, как я полагаю, из-за того, что большинство думает посредством чувствительности, а я чувствую мыслью.

Для заурядного человека чувствовать значит жить, а думать значит уметь жить. Для меня думать значит жить, а чувства – это лишь пища для мыслей.

Любопытно, что моя весьма ограниченная способность испытывать энтузиазм естественным образом больше востребована теми, кто обладает темпераментом, противоположным моему, чем теми, кто принадлежит тому же духовному виду, что и я. В литературе я никем так не восхищаюсь, как классиками, на которых я похож менее всего. Если бы мне пришлось выбирать в качестве единственного чтения между Шатобрианом и Виейрой, я бы не задумываясь выбрал Виейру.

11Паулизм – созданное Пессоа литературное течение, характеризующееся обращением к мрачным местам и темным водам, в которых автор «не находит себя».
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32 
Рейтинг@Mail.ru