bannerbannerbanner
Книга непокоя

Фернандо Пессоа
Книга непокоя

Полная версия

Чем сильнее кто-либо отличается от меня, тем более реальным он мне кажется, потому что менее зависит от моей субъективности. Именно поэтому я внимательно и усердно изучаю то самое человечество, которое мне отвратительно и от которого я держусь на расстоянии. Я его люблю, потому что ненавижу. Мне нравится его видеть, потому что мне противно его чувствовать. Пейзаж, столь восхитительный на картине, обычно неудобен в качестве ложа.

72.

Амьель[12] сказал, что пейзаж – это состояние души, но фраза – это вялое счастье слабого мечтателя. Когда пейзаж становится пейзажем, он перестает быть состоянием души. Объективировать значит создавать, и никто не говорит, что сотворенная поэма – это состояние намерения ее сотворить. Быть может, видеть означает грезить, но если мы называем это видением вместо того, чтобы называть это грезой, то это потому, что мы отличаем грезу от видения.

Впрочем, к чему эти рассуждения о словесной психологии? Вне зависимости от меня трава растет, дождь льется на растущую траву, а солнце золотит просторы травы, которая уже проросла или еще прорастет; с очень давних времен высятся горы и ветер дует так же, как когда его слышал Гомер, пусть он и не существовал. Точнее было бы сказать, что состояние души – это пейзаж; в этой фразе было бы то преимущество, что она содержала бы не ложность теории, а всего лишь истину метафоры.

Эти случайные слова были мне продиктованы протяженностью города, увиденного под всеохватным светом солнца с высоты Сау-Педру-де-Алкантара. Всякий раз, когда я наблюдаю широкий простор и отрешаюсь от метра семидесяти роста и шестидесяти одного килограмма веса, из которых я физически состою, я улыбаюсь поистине метафизической улыбкой тем, кто мечтает о том, что греза – это греза, и люблю истину абсолютного внешнего мира благородной добродетелью понимания.

Тежу в глубине – синее озеро, а горы на другом берегу – приплюснутая Швейцария. Выплывает маленькое судно – черный грузовой пароход – со стороны Посу-ду-Бишпу и направляется к входу в порт, которого я не вижу. Да сохранят меня все Боги до того часа, когда исчезнет эта сторона меня, четкое и солнечное понимание внешней реальности, инстинкт моей ничтожности, утешение того, что я мал и что я могу думать, будто счастлив.

73.

Когда мы добираемся до высокой пýстыни естественных гор, мы проникаемся ощущением избранности. Мы всем своим ростом выше, чем вершины гор. Предел Природы, по крайней мере, в этом месте оказывается под нашими подошвами. По своему положению мы – короли видимого мира. Все вокруг ниже нас: жизнь – это уходящий вниз склон, распростертая равнина на фоне подъема и вершины, коей являемся мы.

Всё в нас – случайность и злой умысел, и той высоты, которая у нас есть, у нас нет; на высоте мы не выше своего роста. То, что мы попираем ногами, возвышает нас; и высоки мы благодаря тому, по сравнению с чем мы выше.

Дышится лучше, когда ты богат; ты свободнее, когда знаменит; обладание собственным дворянским титулом – небольшая гора. Все это – уловка, но и уловка эта не наша. Мы взошли на гору, или нас возвели на нее, или мы родились в доме в горах.

Велик, однако, тот, кто считает, что расстояние от долины до неба или от горы до неба, выделяющее его, не имеет значения. Если бы начался потоп, нам было бы лучше в горах. Но обернись проклятие Бога молниями, как проклятие Юпитера, ветрами, как проклятие Эола – и мы нашли бы укрытие, только если бы не поднялись, и спаслись бы, если бы распластались по земле.

Поистине мудр тот, кому подняться позволяют мускулы, но не позволяет знание. Своим зрением он охватывает все горы; благодаря своему положению он владеет всеми долинами. Солнце, золотящее вершины, будет золотить их для него больше, чем для того, кто страдает от него на этих вершинах; и высокий дворец, окруженный лесами, будет казаться прекраснее тому, кто созерцает его из долины, чем тому, кто забывает о нем в залах, ставших для него тюрьмой. Я утешаюсь этими размышлениями, поскольку не могу утешиться жизнью. И символ сливается для меня с реальностью, когда, бродя телом и душой по этим низким улицам, выходящим к Тежу, я вижу, как светлые вершины города, словно чужая слава, сверкают разнообразными оттенками уже зашедшего солнца.

74.

Гроза

Этот низкий воздух и застывшие тучи. Лазурь неба была запачкана прозрачной белизной.

В глубине конторы посыльный на минуту отпускает бечевку, опоясывающую извечный мешок…

«Такую грозу я видел только один раз», – статистически замечает он.

Холодное молчание. Звуки улицы словно разрезаны ножом. Долго чувствовалось своего рода всеобщее недомогание, некая космическая задержка дыхания. Вся вселенная остановилась. Мгновения, мгновения, мгновения. Темнота словно закоптилась тишиной.

Вдруг живая сталь ‹…›

Каким человеческим было металлическое позвякивание трамваев! Какой веселый пейзаж – простой дождь на улице, восставшей из бездны!

О Лиссабон, мой очаг!

75.

Чтобы почувствовать наслаждение и страх скорости, мне не нужны ни быстрые автомобили, ни скорые поезда. Мне достаточно трамвая и поразительной способности к абстракции, которой я обладаю и которую развиваю.

В движущемся трамвае я умею, благодаря постоянной и быстрой аналитической работе, отделять идею трамвая от идеи скорости, разделять их полностью, так что они становятся различными реальными вещами. Затем я могу почувствовать, что я еду не внутри трамвая, а внутри его Чистой Скорости. И, если я, утомившись, вдруг хочу ощутить безумие огромной скорости, я могу перенести мысль к Чистой Имитации Скорости и по своей прихоти увеличивать и снижать ее, расширять ее за пределы любых возможных скоростей поездов.

Настоящие риски не только меня пугают – не из-за боязни чрезмерных ощущений, – но и отвлекают мое совершенное внимание к собственным ощущениям, а это меня раздражает и обезличивает.

Я никогда не иду туда, где есть риск. Я испытываю тоскливый страх к опасностям.

Закат – это явление разума.

76.

Иногда я с удовлетворением думаю (производя бисекцию) о будущей возможной географии нашего собственного сознания. На мой взгляд, будущий историк собственных ощущений, возможно, сможет свести к точной науке свое отношение к осознанию собственной души. Пока что мы находимся лишь в начале этого сложного искусства – все еще искусства, химии ощущений, которая находится еще в алхимическом состоянии. Этот ученый послезавтрашнего дня будет особенно щепетильно относиться к своей внутренней жизни. Он создаст из самого себя точный инструмент, чтобы подвергнуть ее анализу. Я не вижу фундаментальных трудностей в изготовлении точного инструмента для самоанализа из стали и бронзы одних лишь мыслей. Под сталью и бронзой я действительно понимаю сталь и бронзу, но только духа. И, возможно, именно так его нужно будет изготавливать. Возможно, придется сформулировать идею точного инструмента, видя эту идею материально, чтобы перейти к строгому внутреннему анализу. И, естественно, нужно будет свести и дух к своего рода реальной материи при помощи той разновидности пространства, в которой он существует. Все это зависит от чрезвычайной отточенности наших внутренних ощущений, которые, доведенные до крайней точки, бесспорно, обнаружат или создадут в нас пространство столь же реальное, как то, которое имеется там, где находятся материальные вещи, и которое, к тому же, нереально как вещь.

Я даже не знаю, не будет ли это внутреннее пространство лишь новым измерением другого пространства. Возможно, научные исследования будущего обнаружат, что всё есть измерения одного и того же пространства, не являющегося вследствие этого ни материальным, ни духовным. В одном измерении мы будем жить телом; в другом мы будем жить душой. Иногда мне нравится предаваться бесплодным размышлениям о том, куда эти исследования могут привести.

Вероятно, будет обнаружено, что то, что мы называем Богом и что так очевидно находится в другой плоскости, а не в пространственной и временной логике и реальности – это наш образ существования, наше ощущение в другом измерении бытия. Это мне не кажется невозможным. Грезы также, возможно, окажутся либо другим измерением, в котором мы живем, либо пересечением двух измерений; подобно тому, как тело живет в измерениях высоты, ширины и длины, так и наши грезы – кто знает – быть может, живут в измерениях идеала, «я» и пространства. В пространстве – по своему зрительному представлению; в идеале – по тому, что они представляют иной род, отличающийся от материи; в «я» – по своему сокровенному измерению, коим являемся мы. Собственное «Я» каждого из нас, возможно, является божественным измерением. Все это сложно и в свое время, несомненно, будет определено. Нынешние мечтатели, вероятно, являются великими предтечами окончательной науки будущего. Я, разумеется, не верю в окончательную науку будущего. Но это к делу никак не относится.

Иногда я занимаюсь такими метафизическими размышлениями с тщательным и почтительным вниманием того, кто действительно работает и занимается наукой. Я уже говорил, что, возможно, я на самом деле ею занимаюсь. Главное для меня – не слишком задаваться, учитывая, что гордыня вредит аккуратной бесстрастности и научной точности.

77.

Часто, чтобы развлечь себя – ведь ничто так не развлекает, как науки или нечто наукообразное, используемое бестолково, – я начинаю тщательно изучать свою психику через то, как ее воспринимают другие. Эта никчемная тактика изредка приносит мне удовольствие грустное, иногда – болезненное.

Обычно я пытаюсь изучить общее впечатление, которое произвожу на других, и делаю выводы. Обычно я – существо, которому другие выказывают симпатию и даже проявляют неясное и любопытное уважение. Но никакой сильной симпатии я не возбуждаю. Никто никогда не станет мне искренним другом. Поэтому столько людей могут меня уважать.

 

78.

Есть ощущения, которые являются снами и, занимая, словно туман, всю протяженность духа, не дают думать, не дают действовать, не дают отчетливо существовать. Как если бы мы не выспались, в нас остается что-то ото сна и неподвижность дневного солнца раскаляет оцепеневшую поверхность чувств. Это опьянение оттого, что ты – никто, а воля – это ведро на скотном дворе, опрокинутое походя безразличным движением ноги.

Смотришь, но не видишь. Длинная улица, кишащая человеческими животными, подобна упавшей табличке, на которой подвижные буквы не образуют смыслов. Дома – это лишь дома. Теряется возможность придать смысл тому, что видишь, но, разумеется, хорошо видно, чтó это.

Удары молотка у двери продавца ящиков раздаются до странности близко. Звучат они очень обособленно, от каждого удара идет эхо и нет проку. Звуки машин напоминают о дне, когда грядет гроза. Голоса раздаются из воздуха, а не из глоток. В глубине течет усталая река.

Чувствуется не тоска. И не горечь. Чувствуется желание спать, будучи другим, забыть благодаря повышению заработка. Ничего не чувствуется, кроме автоматизма здесь, внизу, который заставляет шагать по земле невольным маршем принадлежащие нам ноги, которые ощущаются внутри ботинок. Возможно, не чувствуется и этого. Внутри головы чувствуется полость, вокруг глаз, и словно пальцы в ушах.

Похоже на простуду в душе. И из литературного образа болезни рождается желание, чтобы жизнь была выздоровлением, без движения; и мысль о выздоровлении вызывает в памяти пригородные дома, но там, внутри, где очаг, вдали от улицы и от колес. Да, не чувствуется ничего. Засыпая лишь оттого, что телу невозможно придать другое направление, осознанно проходишь мимо двери, в которую ты должен войти. Проходишь мимо всего. Куда подевался бубен, замерший медведь?

79.

Легкий, словно некое начало, насыщенный запах морского бриза воспарил над Тежу и грязно рассеялся в начале Байши. Он вызывал свежую тошноту среди холодной неподвижности однообразного моря. Я почувствовал жизнь в животе, и обоняние стало для меня чем-то позади глаз. В высоте редкие облака покоились, словно локоны, ни на чем в сером свете, готовом рассыпаться и превратиться в обманчивую белизну. Атмосфера казалась угрозой трусливого неба, словно угроза неслышимой грозы, сотканной из одного воздуха.

Даже чайки в полете словно застывали и казались легче воздуха, как будто кем-то в нем оставленные. Ничто не томило. На наш непокой опускался вечер; воздух время от времени приносил свежесть.

Бедные питаемые мной надежды, рожденные жизнью, которая у меня должна была быть! Они подобны этому часу и этому воздуху, мгле без тумана, разорванным наметкам мнимой грозы. Мне хочется кричать, чтобы покончить с пейзажем и с размышлениями. Но в моем намерении есть запах, и отлив во мне обнажил топкую черноту, которая лежит там, снаружи, и которую я вижу только по запаху.

Сколько нелепости в желании быть самодостаточным! Сколько осознанного сарказма в предполагаемых ощущениях! Сколько сплетений души с ощущениями, мыслей – с воздухом и рекой, чтобы сказать, что жизнь причиняет мне боль в обонянии и в сознании, чтобы не суметь сказать, как в простой и глубокой фразе из Книги Иова: «Опротивела душе моей жизнь моя!»

80.

Болезненный интервал

Все меня утомляет, даже то, что не утомляет. Мое веселье так же болезненно, как и моя боль.

Кто бы позволил мне быть ребенком, пускающим бумажные кораблики в пруду в саду, под сельским балдахином из переплетающихся виноградных лоз, который образует шашечную сеть света и зеленой тени на темных бликах мелкой воды.

Между мной и жизнью – тонкое стекло. Как бы отчетливо я ни видел и ни понимал жизнь, я не могу ее коснуться.

Осмыслить мою грусть? К чему, если рассуждения – это усилие? А тот, кто грустен, не может совершать усилий.

Я даже не отрекаюсь от тех заурядных жестов жизни, от которых так хотел бы отречься. Отречение – это усилие, а в моей душе для него нет сил.

Сколько раз меня гнетет то, что я – не водитель той машины, не кучер той кареты! Что я не любой воображаемый заурядный Другой, чья жизнь, не являясь моей, упоительно проникает в мое желание проживать ее и пронизывает меня своей инаковостью!

Я бы не испытывал ужаса перед жизнью как Вещью. Понятие жизни как целого не довлело бы над плечами мысли.

Мои грезы – глупое убежище, защищающее так же, как зонт защищает от молнии.

Я так бездеятелен, я так жалок, я настолько лишен жестов и действий.

Как бы я ни запутывался в себе, все тропинки моего сна выведут на поляны тревоги.

Даже у меня, так много мечтающего, есть паузы, когда мечта бежит от меня. И тогда все мне представляется отчетливым. Рассеивается туман, которым я себя окружаю. И каждый видимый угол ранит плоть моей души. Все замечаемые грубости причиняют мне боль оттого, что я о них знаю. Весь видимый вес предметов тяготит меня в душе. Моя жизнь такова, словно меня ею бьют.

81.

Машины на улице мурчат отдельными, медленными звуками, которые словно согласуются с моей сонливостью. Сейчас время обеда, но я остался в конторе. Стоит теплый, немного белесый день. В шуме по какой-то причине, коей, возможно, является моя сонливость, есть то же, что есть в дне.

82.

Не знаю, какой смутной лаской, которая тем нежнее, что лаской не является, обвевает мне лицо и рассудок неясный вечерний легкий ветер. Я знаю лишь то, что тоска, от которой я страдаю, на мгновение сидит на мне лучше, как одежда, которая перестает натирать рану.

Несчастна чувствительность, что зависит от легкого движения воздуха для того, чтобы обрести, пусть и ненадолго, спокойствие! Но такова вся человеческая чувствительность, и я не думаю, что на человеческих весах перевешивают неожиданно заработанные деньги или неожиданно полученная улыбка, которые для других являются тем, чем для меня в это мгновение стало краткое дуновение прерывистого ветра.

Я могу думать о сне. Могу мечтать о том, чтобы мечтать. Я отчетливее вижу объективность всего. С бóльшим удобством использую внешнее чувство жизни. И все это, на самом деле, потому, что, когда я дохожу почти до угла улицы, перемена ветра в воздухе радует поверхность моей кожи.

Все, что мы любим или теряем – вещи, существа, значения, – касается нашей кожи и тем самым достигает нашей души, и этот эпизод для Бога – не более чем легкий ветер, который не принес мне ничего, кроме предполагаемого облегчения, подходящего момента и возможности блестяще все потерять.

83.

Круговерти, круговороты в текучей никчемности жизни! На большой площади в центре города умеренно разноцветная вода людей течет, растекается, образует лужи, распадается на потоки, сливается в ручейки. Глядя рассеянным взглядом, я выстраиваю в себе этот водный образ, который лучше любого другого – еще и потому, что я подумал, что будет дождь – подходит этому неясному движениям.

Написав эту последнюю фразу, которая для меня выражает ровно то, что она определяет, я подумал, что в конце моей книги, когда ее опубликуют, было бы полезно под «Опечатками» разместить «Неопечатки» и сказать: фраза «этому неясному движениям» на такой-то странице такая и есть, с прилагательными в единственном числе и с существительным во множественном. Но как это связано с тем, о чем я думал? Никак, и поэтому я даю себе над этим подумать.

Вокруг площади, словно подвижные, большие и желтые спичечные коробки, к которым ребенок прикрепил под наклоном сожженную спичку, чтобы сделать кривую грот-мачту, ворчат и позвякивают трамваи; трогаясь, они громко свистят. Вокруг статуи в центре голуби похожи на черные двигающиеся крошки, попавшие под рассекающий ветер. Толстые на маленьких лапках, они делают маленькие шажки. И это тени, тени…

С близкого расстояния все люди однообразно различны. Виейра говорил, что брат Луиш де Соуза описывал «обыденное в особом свете». Эти люди особенны своей обыденностью, что противоположно стилю Жизни Архиепископа. От всего этого мне горестно, хотя и безразлично. Я оказался здесь без причины, как и всё в жизни.

Со стороны востока кажется, что город поднимается почти отвесно, статично набрасываясь на Замок. Бледное солнце увлажняет смутным ореолом эту неожиданную громаду домов, которая отсюда его скрывает. Небо – влажно-голубое с белесым оттенком. Вчерашний дождь сегодня, возможно, повторится, но будет мягче. Ветер, кажется, восточный, возможно потому, что прямо тут вдруг начинает смутно пахнуть спелым и зеленым с ближайшего рынка. На восточной стороне Площади приезжих больше, чем на другой стороне. Словно приглушенные разряды, падают вверх жалюзи; не знаю почему, именно эта фраза передает для меня этот звук. Возможно, потому, что они производят этот звук скорее при спуске, хотя сейчас они поднимаются. Все можно объяснить.

Вдруг я оказываюсь один в мире. Вижу все это с высоты духовной крыши. Я один в мире. Видеть значит быть на расстоянии. Ясно видеть значит остановиться. Анализировать – быть чужим. Люди проходят мимо, не касаясь меня. Вокруг меня – только воздух. Я чувствую себя таким уединенным, что ощущаю расстояние между собой и моим костюмом. Я – ребенок с едва горящим подсвечником в руках, который проходит в ночной рубашке по большому пустынному дому. Здесь живут тени, окружающие меня – только тени, порождения угловатой мебели и сопровождающего меня света. Они вьются вокруг меня здесь, на солнце, но это люди.

84.

Сегодня, в перерыве между чувствованием, я размышлял о той форме прозы, что использую. Действительно, как я пишу? У меня, как и у многих, было извращенное желание хотеть иметь некую систему и некую норму. Конечно, я писал и до нормы и системы; в этом, однако, я не отличаюсь от прочих.

Анализируя себя вечером, я обнаруживаю, что моя система стиля покоится на двух принципах, и я немедленно, следуя хорошему примеру лучших классиков, возвожу эти принципы в общие основы любого стиля: говорить то, что чувствуешь, именно так, как чувствуешь – ясно, если оно ясно; темно, если оно темно; путано, если оно путано; понимать, что грамматика – это инструмент, а не закон.

Предположим, что перед нами девушка – с мужскими манерами. Какое-нибудь заурядное человеческое существо скажет о ней: «Эта девушка похожа на юношу». Другое заурядное человеческое существо, стоящее ближе к осознанию того, что говорить значит высказываться, скажет о ней: «Эта девушка – юноша». Третье, не хуже понимающее задачи выражения, но вдохновляющееся скорее пристрастием, чем краткостью, которая представляет собой сладострастие мысли, скажет о ней: «Этот юноша». Я бы сказал: «Эта юноша», – нарушая самое элементарное из грамматических правил, которое требует согласования рода и числа между именем существительным и именем прилагательным. Я бы высказался правильно; я бы выразился абсолютно, фотографически, за пределами заурядности, нормы и повседневности. Я бы не сказал: я бы высказался.

Грамматика, определяя использование, проводит различия закономерные и ложные. Например, она делит глаголы на переходные и непереходные; однако, умеющий высказываться человек часто должен превращать переходный глагол в непереходный, чтобы сфотографировать то, что чувствует, а не для того, чтобы, подобно массе человеческих животных, видеть это впотьмах. Если я захочу сказать, что существую, я скажу: «Я есть». Если я захочу сказать, что существую как обособленная душа, я скажу: «Это я».

Но если я захочу сказать, что существую как величина, которая руководит сама собой и себя образует, которая выполняет с самой собою божественную функцию создания себя, могу ли я употреблять глагол «быть» иначе, чем переводя его сразу же в переходную форму? И тогда я с торжеством, с антиграмматическим величием, скажу: «Я есть». Я бы выразил философию в двух маленьких словах. Разве это не предпочтительнее, чем не сказать ничего в сорока фразах? Чего еще можно требовать от философии и от произношения?

Пусть подчиняется грамматике тот, кто не умеет обдумывать то, что чувствует. Пусть пользуется ею тот, кто умеет распоряжаться своими выражениями. Рассказывают, что Сигизмунд, король Рима[13], допустив в одной из публичных речей грамматическую ошибку, ответил тому, кто о ней сказал: «Я король Рима, я выше грамматики». И история повествует, что он остался в ней под именем Сигизмунда «super grammaticam». Великолепный символ! Каждый человек, умеющий говорить то, что он говорит, является, в своем роде, Королем Рима. Титул неплох, а душа значит быться.

 

85.

Глядя порой на литературную работу, обширную или, по крайней мере, созданную из пространных и полных вещей, из стольких созданий, которых я знаю или о которых знаю, я чувствую в себе неясную зависть, презрительное восхищение, бессвязную смесь запутанных чувств.

Сделать что-то полное, целостное, будь то хорошее или плохое – если оно никогда не бывает полностью хорошим, часто оно и не полностью плохое, – да, сделать что-то целостное, возможно, порождает во мне скорее зависть, чем какое-либо другое чувство. Это что-то похоже на ребенка: оно несовершенно, как любое человеческое существо, но оно столь же наше, как и дети.

И я, кому дух самокритики позволяет видеть лишь изъяны, недостатки, я, который не решается написать что-то помимо фрагментов, кусков, отрывков несуществующего, я сам в том немногом, что пишу, тоже несовершенен. Было бы ценнее либо полное произведение, пусть и плохое, но, в любом случае, являющееся произведением; либо отсутствие слов, полное молчание души, которая признает, что неспособна действовать.

86.

Я спрашиваю себя, не является ли все в жизни вырождением всего. Не является ли бытие лишь приближением – преддверием или окрестностями.

Подобно тому, как христианство было лишь ублюдочным вырождением выхолощенного неоплатонизма, проведенной римлянами иудаизацией эллинизма, так и наша эпоха, дряхлая и разъедаемая раком, являет многочисленные отклонения от всех великих замыслов, совпадающих или противостоящих друг другу, из упадка которых возникла эра, в которую они рухнули.

Мы живем в антракте с оркестром.

Но что мне, на этом пятом этаже, до всех этих социологий? Для меня все это – мечта вроде вавилонских принцесс, а заниматься человечеством никчемно, никчемно – это археология настоящего.

Я бы скрылся в тумане, словно чуждый всему, человеческий остров, оторвавшийся от мечты о море, корабль с ненужным бытием, держащийся на поверхности всего.

87.

Метафизика всегда мне казалась продолжительной формой скрытого безумия. Если бы мы знали истину, мы бы видели ее; все прочее – это система и окрестности. Если задуматься, нам достаточно непознаваемости вселенной; хотеть ее постичь значит быть чем-то меньшим, чем человек, потому что быть человеком значит знать, что она непостижима.

Мне приносят веру, как нераспечатанный сверток на чужом подносе. Они хотят, чтобы я его принял, но не разворачивал. Мне приносят науку, как нож на блюде, которым я разрежу листы книги с белыми страницами. Мне приносят сомнение, как пыль внутри коробки; но зачем мне приносят коробку, если в ней нет ничего, кроме пыли?

Я не знаю и потому пишу; и употребляю великие и чуждые понятия Истины в соответствии с потребностями переживаний. Если переживание ясно и определенно, я, естественно, говорю о богах и тем самым помещаю его в осознание множественного мира. Если переживание глубоко, я, естественно, говорю о Боге и тем самым вставляю его в осознание единого. Если переживание – это мысль, я, естественно, говорю о Судьбе и тем самым прислоняю его к стене.

Иногда сам ритм фразы требует Бога, а не Богов; иногда навязывают себя два слога слова «Боги», и я словесно меняю вселенную; иногда, напротив, перевешивают потребности сокровенной строки, смещение ритма, эмоциональное потрясение, и тогда кажутся более подходящими и становятся предпочтительнее политеизм или монотеизм. Боги – это производная стиля.

88.

Где находится Бог, даже если его нет? Я хочу молиться и плакать, каяться в преступлениях, которых не совершал, наслаждаться прощением, как не совсем материнской лаской.

Лоно, чтобы плакать, но лоно огромное, без формы, просторное, как летняя ночь, и при этом близкое, горячее, женское, у какого-нибудь очага… Чтобы плакать о немыслимых вещах, об ошибках, сам не знаю каких, о нежности несуществующих вещей и больших, внушающих трепет сомнениях относительно неизвестного будущего…

Новое детство, снова старая няня и маленькая кровать, на которой можно уснуть под убаюкивающие сказки, которые едва слышишь оттого, что внимание все ослабляется, сказки о великих опасностях, что проникали сквозь юные волосы, светлые, как пшеница… И все это очень большое, очень вечное, навсегда окончательное, единственный облик Бога, там, в грустной и сонливой глубине единственной реальности Вещей…

Грудь или колыбель, или горячая рука вокруг моей шеи… Тихо поющий голос, который словно хочет заставить меня расплакаться… Потрескивание огня в очаге… Тепло зимой… Нежное заблуждение моего сознания… А затем беззвучный, спокойный сон в огромном пространстве, словно луна, катящаяся среди звезд…

Когда я откладываю в сторону мои ухищрения и расставляю в углу, с осторожностью, полной ласки – с желанием покрыть их поцелуями – мои игрушки, слова, образы, фразы – я становлюсь таким маленьким и безобидным, таким одиноким в такой большой и грустной, такой глубоко грустной комнате!

В конце концов, кто я, когда не играю? Бедная сирота, брошенная на улицах ощущений, дрожащая от холода в закоулках Реальности, вынужденная спать на ступенях Грусти и есть хлеб, дарованный Фантазией. О моем отце я знаю имя; мне сказали, что его звали Бог, но имя не дает мне никакого представления. Иногда, ночью, когда я чувствую себя одиноким, я взываю к нему и плачу и создаю такой его образ, который могу любить… Но потом я думаю, что не знаю его, что, возможно, он не такой, что, возможно, он никак не может быть отцом моей души…

Когда все это кончится, эти улицы, на которых я влачу свою нищету, и эти ступени, где я корчусь от своего холода и чувствую, как ночь запускает руки в мои лохмотья? Если бы однажды Бог пришел за мной, и отвел меня в свой дом, и подарил мне тепло и любовь… Иногда я думаю об этом и плачу от радости, думая, что я могу об этом думать… Но ветер проносится по улице снаружи, и листья падают на тротуар… Я поднимаю глаза и вижу звезды, в которых нет никакого смысла… И от всего этого остаюсь лишь я, бедное брошенное дитя, которого никакая Любовь не захотела усыновить и никакая Дружба не захотела превратить в товарища по играм.

Мне слишком холодно. Я так устал в своей заброшенности. Отправляйся искать, о Ветер, мою мать. Отнеси меня на Север, к дому, которого я не знаю… Верни мне, о безмерное Молчание, мою няню, и мою колыбель, и песню, под которую я засыпал…

89.

Единственное поведение, достойное высшего человека – упорно вести деятельность, которая признается бесполезной, хранить привычку к дисциплине, которая считается бесплодной, и придерживаться строгого использования норм философского и метафизического мышления, значение которых представляется отсутствующим.

90.

Признать реальность формой иллюзии, а иллюзию – формой реальности столь же необходимо, сколь бесполезно. Созерцательная жизнь, чтобы хотя бы существовать, должна рассматривать объективные происшествия как рассеянные предпосылки для недостижимого вывода; но, в то же время, она должна считать, что случайности сна, в определенном смысле, достойны такого внимания к ним, посредством которого мы становимся созерцателями.

Любая вещь в зависимости от того, как ее рассматривать, это чудо или помеха, целое или ничто, путь или хлопоты. Рассматривать ее всякий раз по-разному значит обновлять ее, умножать на саму себя. Именно поэтому в распоряжении созерцательного духа, который никогда не покидал своей деревни, все равно оказывается целая вселенная. В тюремной камере или в пустыне есть бесконечность. На камне можно космически спать.

Впрочем, у размышлений бывают такие обстоятельства – а они появляются у всех тех, кто размышляет, – когда все становится изношенным, старым, виданным, даже если его еще предстоит увидеть. Ведь, сколько бы мы ни размышляли о чем-либо и, размышляя, преобразовывали это, мы никогда не преобразовываем это в нечто, что не является сущностью размышления. Тогда нас охватывает тревога жизни, тревога оттого, что мы знаем не благодаря познанию, оттого, что мы размышляем только чувствами или думаем осязанием или восприятием изнутри осмысляемого объекта, как если бы мы были водой, а он – губкой. Тогда для нас тоже наступает наша ночь и усталость от всех переживаний усугубляется оттого, что переживания, глубокие сами по себе, проистекают от мысли. Однако это ночь без отдыха, без света Луны, без звезд, ночь такая, как если бы все вывернулось наизнанку – бесконечность стала внутренней и сжалась, день стал черной подкладкой неизвестного костюма.

12Анри-Фредерик Амьель (1821–1881) – швейцарский писатель и художник.
13Имеется в виду Сигизмунд, император Священной Римской империи с 1433 по 1437 год.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32 
Рейтинг@Mail.ru