bannerbannerbanner
Книга непокоя

Фернандо Пессоа
Книга непокоя

Полная версия

Пристань, вечер, соленый запах моря вливаются, вливаются все вместе в состав моей тревоги. Флейты невозможных пастухов не более нежны, чем отсутствие здесь флейт, и это заставляет меня о них вспомнить. Далекие идиллии близ ручейков опечаливают внутри меня этот час, такой же ‹…›

108.

Жизнь можно ощущать как тошноту в животе, существование собственной души – как стесненность в мышцах. Опустошение духа, когда остро его ощущаешь, вызывает приливы в теле, приходящие издалека, и болит по поручению.

Я осознаю себя в день, когда боль от осознания являет собой, как говорит поэт

Истому, тошноту

Томительный порыв[16]

109.

(storm[17])

Царит бледно-темная тишина. На свой лад, близко, между редко и быстро проезжающими машинами, грохочет грузовик – нелепое механическое эхо того, что реально на близком расстоянии от небес.

Вновь без предупреждения льется, мерцая, магнетический свет. Сердце бьется короткими вздохами. Наверху лопается купол, распадаясь на крупные осколки. Новая простыня недоброго дождя набрасывается на звук земли.

(шеф Вашкеш) Его мертвенное лицо окрашено в зеленый цвет, ложный и смазанный. Я замечаю его, чувствуя стесненное дыхание в груди, братски осознавая, что и я буду таким же.

110.

Когда я вижу много сновидений, я выхожу на улицу с открытыми глазами, которые все еще сохраняют их остатки и достоверность. И поражаюсь своему автоматизму, которого другие за мной не знают. Потому что я пересекаю повседневную жизнь, не отпуская руку звездной кормилицы, и мои шаги по улице созвучны темным замыслам сонного воображения. И я иду по улице уверенно; не шатаюсь; отвечаю точно; существую.

Но, когда возникает пауза и мне не приходится следить за направлением моего движения, чтобы уворачиваться от машин или не мешать пешеходам, когда мне не нужно с кем-то говорить и я могу запросто войти в ближайшую дверь, я снова пускаюсь в воды мечтаний, как бумажный кораблик, сложенный у уголков, и снова возвращаюсь к призрачной иллюзии, что согревала мое смутное осознание утра, родившись среди шума повозок с овощами.

И именно тогда, прямо посреди жизни мечта превращается в великое подобие кино. Я спускаюсь по нереальной улице в Байше и реальность несуществующих жизней нежно заматывает мне голову белой тряпкой ложных воспоминаний. Я – мореплаватель в незнании себя. Я победил все то, где никогда не был. И эта сонливость, с которой я могу ходить, наклонившись вперед и шагая навстречу невозможному, подобна новому ветру.

У каждого свой алкоголь. В моем существовании алкоголя достаточно. Опьянев от того, как чувствую себя, я бреду и иду уверенно. Если настало время, я возвращаюсь в контору, как и всякий другой. Если время не настало, я иду к реке смотреть на реку, как и всякий другой. Я такой же. А позади этого мое небо, я тайком творю созвездие и обретаю свою бесконечность.

111.

Всякий сегодняшний человек, который по своему нравственному росту и умственному уровню не относится к пигмеям или к деревенщине, любит, когда любит, романтической любовью. Романтическая любовь – это конечный плод долгих веков христианского влияния; и как по своей сути, так и по последовательности своего развития, она может быть открыта для познания тому, кто не понимает ее, путем сравнения ее с платьем или костюмом, который душа или воображение изготавливают для того, чтобы облачать в него случайно появляющихся созданий, а дух считает для них подходящим.

Но любой костюм, не будучи вечным, носится столько, сколько носится; и вскоре из-под облачения идеала, который мы создаем и который расползается, показывается реальное тело человеческой личности, на которое мы его надели.

Романтическая любовь поэтому есть путь разочарования. Она им не является лишь тогда, когда разочарование, принятое изначально, решает постоянно менять идеал, постоянно шить в мастерских души новые костюмы, при помощи которых можно постоянно обновлять внешний вид создания, одетого в них.

112.

Мы никогда никого не любим. Мы любим всего лишь мысль о ком-то, которую себе создаем.

Мы любим наше представление – в конечном счете, мы любим самих себя.

Это справедливо для любой разновидности любви. В половой любви мы ищем наше наслаждение, которое получаем посредством чужого тела. В любви, отличающейся от половой, мы ищем свое наслаждение, которое нам дается посредством нашей мысли. Онанист мерзок, но истина в том, что онанист – это совершенное логическое воплощение возлюбленного. Он единственный, кто не притворяется и не обманывается.

Отношения между двумя душами, выраженные в таких неясных и разноречивых вещах, как общие слова и предпринимаемые жесты, являются предметом странной сложности. В самом акте нашего знакомства мы не знакомы друг с другом. Оба говорят «я тебя люблю» или так думают и чувствуют это взаимно, и каждый хочет высказать другую мысль, другую жизнь и даже, возможно, другой цвет или аромат в абстрактной сумме впечатлений, составляющей деятельность души.

Сегодня мой разум так ясен, словно я не существую. Моя мысль прозрачна, как скелет, без плотских тряпок иллюзии выражения. И эти размышления, которым я предаюсь и которые бросаю, не родились из чего-либо – по крайней мере, из чего-либо, что находится в партере моего сознания. Возможно, разочарование, испытанное продавцом со своей девушкой, возможно, любая фраза, прочтенная в любовных историях, которые газеты перепечатывают из иностранных газет, возможно даже, неясная тошнота, которую я несу в себе и которую я не исторг физически…

Комментатор Вергилия выразился плохо. Мы утомляемся прежде всего от понимания. Жить значит не думать.

113.

Два, три дня видимости начала любви…

Все это годится для эстета из-за ощущений, которые оно вызывает. Двигаться дальше означало бы вступить во владения, где начинается ревность, страдание, возбуждение. В этой прихожей переживания – вся нежность любви без ее глубины; а значит, легкое наслаждение, неясный аромат желаний; если во всем этом утрачивается величие, присущее трагедии любви, то стоит заметить, что эстету интересно наблюдать трагедии, но неприятно их переживать. Даже воспитанию воображения вредит воспитание жизни. Царствует тот, кто не находится среди простых смертных.

В конце концов, меня бы это удовлетворило, если бы я сумел убедить себя, что эта теория не является тем, чем является – запутанным шумом, который я произвожу перед слухом моего ума, как будто для того, чтобы мой ум не понимал, что, по сути, нет ничего, кроме моей робости, моей неподготовленности к жизни.

114.

Эстетика ухищрения

Жизнь вредит выражению жизни. Если бы я переживал большую любовь, я никогда не смог бы рассказать о ней.

Я даже не знаю, существует ли в действительности тот «я», о котором я вам рассказываю на этих извилистых страницах, или это лишь эстетическое и ложное понятие, которое я создал о самом себе. Да, так и есть. Эстетически я живу в другом. Я изваял свою жизнь, как статую, из материала, чуждого моему существу. Иногда я не узнаю себя, настолько вовне я поместил себя и настолько художественно я употребил мое осознание себя самого. Кто я позади этой нереальности? Не знаю. Кем-то я должен быть. И если я стремлюсь жить, действовать, чувствовать, то это – уж поверьте – для того, чтобы не нарушать искусственные линии моей воображаемой личности. Я хочу быть таким, каким я хотел быть и каким не являюсь. Если бы я уступил, это уничтожило бы меня. Я хочу быть шедевром, хотя бы душевным, раз уж телесным шедевром я быть не могу. Поэтому я изваял себя спокойно и отчужденно и поместил себя в оранжерею, вдали от свежего воздуха и открытого света – где нелепый цветок моей искусственности может цвести в своей далекой красоте.

Иногда я думаю о том, как было бы хорошо, объединив мои грезы, создать себе последовательную жизнь, где, внутри течения целых дней, будут чередоваться воображаемые гости, созданные люди, и жить, страдая от этой мнимой жизни и наслаждаясь ею. Там со мной случались бы невзгоды; там на меня обрушивались бы большие радости. И ничто во мне не было бы настоящим. Но у всего была бы горделивая собственная логика; все следовало бы ритму сладострастной ложности и все происходило бы в придуманном городе моей души, затерянном вплоть до перрона, где стоит спокойный поезд, очень далеко во мне, очень далеко… И все отчетливо, неизбежно, как в жизни внешней, но обладающей эстетикой Смерти Солнца.

115.

Устроить нашу жизнь так, чтобы для других она была тайной, чтобы тому, кто знает нас лучше, вблизи мы были знакомы меньше, чем остальные. Я так и выстроил мою жизнь, почти не думая об этом, но приложил столько инстинктивного искусства, что стал для самого себя личностью не до конца ясной и отчетливой.

116.

Писать значит забывать. Литература – самый приятный способ не замечать жизнь. Музыка убаюкивает, изобразительное искусство воодушевляет, живое искусство (как танец и лицедейство) развлекает. Однако первая отстраняется от жизни, превращая ее в звук; прочие же не отстраняются от жизни – одно потому, что использует зрительные, а значит, жизненные формулы, другое потому, что живет за счет самой человеческой жизни.

 

Не так обстоит дело с литературой. Она подражает жизни. Роман – это история того, чего никогда не было, а драма – это роман без повествования. Поэма – это выражение идей или чувств таким языком, который никто не употребляет, поскольку никто не говорит стихами.

117.

Большинство людей заболевает оттого, что не может рассказать о том, что видит и что думает. Говорят, что нет ничего труднее, чем определить словами спираль: необходимо, мол, сделать в воздухе рукой без литературы правильно закрученный вверх жест, благодаря которому перед глазами предстанет эта абстрактная фигура пружин или некоторых лестниц. Но стоит нам вспомнить, что высказать значит обновить, как мы без труда определим спираль: это круг, который поднимается и никогда не может закончиться. Большинство людей, я это хорошо знаю, не решилось бы дать такое определение, потому что полагает, что определять значит сказать то, что другие хотят услышать, а не то, что нужно сказать, чтобы дать определение. Поясню: спираль – это скрытый круг, который развертывается, поднимаясь и никогда не осуществляясь. Но нет, такое определение все еще абстрактно. Я буду стремиться к точности, и все станет очевидно: спираль – это змея без змеи, вертикально свернувшаяся ни на чем.

Вся литература заключается в попытке вернуться к настоящей жизни. Как все мы знаем, даже когда люди действуют неосознанно, жизнь совершенно нереальна в своей непосредственной реальности; поля, города, идеи суть вещи совершенно надуманные, порождения нашего сложного ощущения самих себя. Все впечатления невозможно передать, если мы не придадим им литературный облик. Дети зачастую литературны, потому что они высказываются так, как чувствуют, а не как должен чувствовать тот, кто чувствует, будто он другой человек.

Один ребенок, которого я однажды услышал, заявил, желая сказать, что он вот-вот расплачется, не «мне хочется плакать», как сказал бы взрослый, то есть глупец, а «мне хочется слез». И эта фраза, совершенно литературная, настолько, что она показалась бы напыщенной, если бы ее мог произнести знаменитый поэт, решительно передает горячее присутствие слез, которые льются из век, осознающих скопившуюся жидкую горечь. «Мне хочется слез»! Этот маленький ребенок хорошо определил свою спираль.

Высказывать! Уметь высказывать! Уметь существовать посредством записанного голоса и умственного образа! Все это и ценно в жизни: остальное – это мужчины и женщины, предполагаемая любовь и поддельное тщеславие, ухищрения пищеварения и забвения, люди, копошащиеся, словно насекомые, когда поднимаешь камень, под большой абстрактной глыбой бессмысленного голубого неба.

118.

Какая мне разница, читает ли кто-нибудь то, что я пишу? Я пишу, чтобы отвлечься от жизни, и издаю это потому, что в игре есть такое правило. Если завтра будут утрачены все мои записи, мне будет жаль, но, по-моему, я не буду испытывать безумную и яростную горечь, как можно было бы предположить, поскольку в них была вся моя жизнь. Нет, ведь мать через несколько месяцев после смерти сына снова смеется и становится такой, какой была прежде. Великая земля, которая служит мертвым, послужила бы этим бумагам, пусть и не так матерински. Ничто не имеет значения, и я уверен, что бывали люди, которые размышляли о жизни, не будучи очень терпеливы к этому проснувшемуся ребенку и страстно желая того покоя, который наступит, когда он, наконец, отправится спать.

119.

Мне всегда было неприятно читать в дневнике Амьеля ссылки, которые напоминают о том, что он издавал книги. Так образ распадается. В остальном же какой великий человек!

Дневник Амьеля всегда причинял мне боль по моей собственной вине.

Когда я дошел до того момента, где он говорит, что Шерер[18] описал ему плод духа как «осознание осознания», я почувствовал прямую отсылку к моей душе.

120.

То неясное и почти неуловимое злорадство, что охватывает всякое человеческое сердце при виде чужой боли и отчаяния, я привлекаю для анализа моих собственных болей и завожу так далеко, что в те мгновения, когда я чувствую себя нелепым или жалким, я наслаждаюсь им так, как если бы все это испытывал кто-то другой. Благодаря странному, фантастическому преобразованию чувств случается так, что я не испытываю этой злобной и очень человеческой радости при виде чужой боли и нелепости. Видя униженность других, я испытываю не боль, а эстетическое неудобство и извилистое раздражение. Это происходит не вследствие доброты, а потому, что тот, кто становится нелепым, становится нелепым не только для меня, но и для других, а меня раздражает, когда кто-нибудь выглядит нелепо в глазах других, я испытываю боль оттого, что какое-то животное из человеческого рода смеется над другим, не имея права так поступать. Если же другие смеются надо мной, меня это не заботит, потому что во мне живет удобное, закованное в броню презрение к внешнему миру.

Чтобы обозначить границы сада моего бытия, я установил высочайшие решетки, которые ужаснее любой стены и благодаря которым я, прекрасно видя других, великолепно исключаю их и оставляю другими.

Выбор способов не-действия всегда был в центре внимания и забот моей жизни.

Я не подчиняюсь ни государству, ни людям; я сопротивляюсь бездействием. Государству я могу понадобиться только для какого-нибудь действия. Если я не действую, оно от меня ничего не получает. Сегодня уже не приговаривают к смерти, и государство едва ли может причинить мне неудобства; если же это произойдет, мне придется еще прочнее заковать мой дух и жить еще глубже в мире моих мечтаний. Но такого никогда не случалось. Государство никогда мне не докучало. Я верю, что судьба сумела распорядиться должным образом.

121.

Как и у любой личности, обладающей большой подвижностью ума, у меня есть органическая и роковая любовь к устойчивости. Мне отвратительны новая жизнь и незнакомые места.

122.

От мысли о путешествиях мне становится тошно.

Я уже видел все, чего никогда не видел.

Я уже видел все, чего еще не видел.

Тоска, вызываемая чем-то постоянно новым, тоска оттого, что за кажущимся различием вещей и мыслей открываешь извечную тождественность всего, полное сходство между мечетью, языческим храмом и церковью, одинаковость хижины и замка, одно и то же по своему строению тело, идет ли речь об одетом короле или об обнаженном дикаре, вечную согласованность жизни с самой собой, косность всего того, чья жизнь проявляется лишь в движении.

Пейзажи суть повторения. Во время обыкновенной поездки на поезде я с бесплодной тревогой разрываюсь между невниманием к пейзажу и невниманием к книге, которая развлекла бы меня, будь я другим. Жизнь наводит на меня смутную тошноту, а движение ее усиливает.

Тоски нет лишь в пейзажах, которые не существуют, в книгах, которые я никогда не прочту. Жизнь для меня – это сонливость, которая не достигает мозга. Его я держу свободным для того, чтобы иметь возможность в нем грустить.

О, пусть путешествуют те, кто не существует! Для того, кто есть ничто, течение, как для реки, должно быть жизнью. Но тем, кто думает и чувствует, тем, кто бодрствует, ужасающая истерия поездов, автомобилей, кораблей не дает ни спать, ни пробуждаться.

Из любого путешествия, даже короткого, я возвращаюсь, как из сна, полного грез – неуклюжая растерянность, слипшиеся одно с другим ощущения, опьянение от того, что увидел.

Для отдыха мне не хватает душевного здравия. Для движения мне не хватает чего-то, что есть между душой и телом; мне не даются не движения, а желание их совершать.

Часто мне доводилось желать перейти реку, эти десять минут от Террейру-ду-Пасу до Касильяш. И почти всегда я испытывал нечто вроде робости перед столькими людьми, перед самим собой и перед моим намерением. Раз или два я отправлялся, всякий раз чувствуя себя угнетенным, всякий раз ступая на землю, лишь вернувшись назад.

Когда чувства в избытке, Тежу – это безбрежная Атлантика, а Касильяш – другой континент или даже другая вселенная.

123.

Отказ – это освобождение. Нежелание – это власть.

Что может мне дать Китай такого, чего еще не дала мне моя душа? А если моя душа не может мне этого дать, как мне даст это Китай, ведь Китай я увижу своей душой, если увижу? Я смогу отправиться искать богатство на Востоке, но богатство не духовное, потому что богатство моей души – это я, а я нахожусь там, где я есть, без Востока или с ним.

Я понимаю, когда путешествует тот, кто неспособен чувствовать. Поэтому книги о путешествиях всегда так бедны в качестве книг об опыте и ценны лишь для воображения того, кто их пишет. И если тот, кто их пишет, обладает воображением, он может пленить нас тщательным, фотографическим до мельчайших подробностей описанием пейзажей, которые он вообразил, не меньше, чем описанием, неизбежно менее тщательным, пейзажей, которые он считал, что видел. Мы все близоруки, если только наш взгляд не обращен внутрь. Лишь мечта видит при помощи взгляда.

По сути, в нашем опыте земли есть только две составляющие – всеобщее и частное. Описывать всеобщее значит описывать то, что присуще всякой человеческой душе и всякому человеческому опыту – просторное небо, день и ночь, что сменяются благодаря ему и в нем; течение рек, каждая из которых состоит из одинаковой сестринской свежей воды; моря, как трепетно протяженные горы, что хранят величие красоты в тайне глубины; поля, времена года, дома, лица, жесты; костюм и улыбки; любовь и войны; богов, конечных и бесконечных; бесформенную Ночь, мать истоков мира; Рок, умственное чудовище, которое есть всё… Описывая это или любую всеобщую вещь, подобную этой, я говорю с душой на языке примитивном и божественном, на языке Адама, который все понимают. Но на каком раздробленном и путаном языке я говорил бы, если бы описывал Элевадор-де-Санта-Жушта[19], Реймсский собор, штаны зуавов или то, с каким произношением говорят на португальском в Траз-уж-Монтеш[20]? Эти вещи – неровности на поверхности; их можно ощутить шагая, но не чувствуя. Всеобщее в Элевадор-де-Санта-Жушта – это механика, которая делает мир проще. Истинное в Реймсском соборе – это не собор и не Реймс, а религиозная величественность зданий, посвященных познанию глубины человеческой души. Вечное в штанах зуавов – это яркий вымысел костюмов, человеческий язык, создающий социальную простоту, которая, в своем роде, является новой обнаженностью. Всеобщее в местном произношении – это домашняя печать голосов людей, которые живут спонтанно, различия всех людей, многоцветная последовательность манер, различия между народами и широкое разнообразие наций.

Мы вечные странники в самих себе, и нет иного пейзажа, кроме того, коим являемся мы сами. Мы ничем не владеем, потому что не владеем даже собой. У нас ничего нет, потому что мы – ничто. К какой вселенной я протяну руки? Вселенная не моя: вселенная – это я.

124.

(Chapter on Indifference or something like that[21])

Всякая душа, достойная самой себя, желает проживать жизнь на Пределе. Довольствоваться тем, что дано, свойственно рабам. Просить больше свойственно детям. Завоевывать больше свойственно безумцам, потому что всякое завоевание – это ‹…›

Проживать жизнь на Пределе означает проживать ее до края, но для этого есть три способа, и всякой возвышенной душе надлежит избрать один из них. Можно прожить жизнь на пределе путем крайнего обладания ею, посредством путешествия в духе «Одиссеи» через все переживаемые ощущения, через все формы направленной вовне энергии. Однако во все эпохи мира найдется мало тех, кто может закрыть глаза, полные усталости, являющейся суммой всех усталостей, тех, кто всеми способами овладел всем.

 

Мало кто может требовать и добиваться от жизни, чтобы она отдавалась ему душой и телом; мало кто умеет не ревновать ее, поскольку испытывает к ней всеобъемлющую любовь. Но к этому, несомненно, должна стремиться всякая возвышенная и сильная душа. Когда, однако, такая душа обнаруживает, что такое претворение для ее невозможно, что у нее нет сил для завоевания всех частей Всего, есть два других пути, по которым она может последовать: один – полное отречение, формальное, целостное воздержание, оттеснение в сферу чувствительности того, чем она не может полноценно обладать в области деятельности и энергии. Но намного лучше не действовать, чем действовать без толку, урывками, недостаточно, как действует бесчисленное поверхностное и пустое большинство людей; другой – путь идеального равновесия, поиск Грани Абсолютного Соотношения, в котором жажда Предела перемещается от воли и переживания к Разуму, а главное устремление состоит не в том, чтобы проживать жизнь полностью, не в том, чтобы чувствовать жизнь целиком, а в том, чтобы упорядочить жизнь, наполнить ее Гармонией и разумной Согласованностью.

Жажда понимания, которая стольким благородным душам заменяет жажду действия, относится к сфере чувствительности. Заменить энергию Разумом, разорвать звено между волей и переживанием, лишив интереса все жесты материальной жизни – вот что, будучи достигнутым, стоит дороже жизни, которой так трудно обладать полностью и так грустно обладать частично.

Аргонавты говорили, что путешествовать нужно, а жить не нужно. Мы, аргонавты болезненной чувствительности, скажем, что чувствовать нужно, а жить не нужно.

125.

Не совершили, Боже, Твои суда путешествие прежде того, что сумела совершить моя мысль в крахе этой книги. Не обогнули они Мыса и не видели берега более удаленного как от дерзости дерзких, так и от представления о путешествиях, на которые еще нужно осмелиться – Мыса, сравнимого с теми, что я огибал в моих размышлениях, и пляжа, сравнимого с теми, к которым я при помощи моего ‹…› пришвартовал свое усилие.

По Твоему почину, Боже, был открыт Мир Настоящий; по моему будет открыт Мир Интеллектуальный.

Ваши аргонавты сражались с чудовищами и со страхами. В путешествии моей мысли мне тоже доводилось сражаться с чудовищами и страхами. На пути к абстрактной бездне, которая лежит в глубине вещей, нужно преодолеть ужасы, которые люди обычного мира не представляют, и испытать страхи, которые неизвестны человеческому опыту; возможно, более человечен курс к неопределенному месту в обычном море, чем абстрактная тропа к пустоте мира.

Лишенные привычных очагов, согнанные с пути к своим домам, вечные вдовцы той нежности, что присуща всегда одинаковой жизни – ваши посланники, наконец, достигли, когда Ты уже умер, океанического предела Земли. А именно, увидели новое небо и новую землю.

Я, вдали от путей, ведущих ко мне самому, ослепленный зрелищем жизни, которую я люблю ‹…›

Наконец я достиг крайней пустоты вещей на неуловимом краю предела существ, у двери, ведущей к абстрактной бездне мира.

Я вошел, Боже, в эту дверь. Я блуждал, Боже, по этому морю. Я созерцал, Боже, эту невидимую пропасть.

Я вкладываю этот труд высшего Открытия в призыв к вашему португальскому имени, о создатель аргонавтов.

126.

У меня бывают долгие периоды оцепенения. Суть их не в том, что я, как и все люди, по нескольку дней пытаюсь ответить открыткой на срочное письмо, которое мне написали. И не в том, что я, как никто, бесконечно откладываю легкое, которое мне полезно, или полезное, которое мне приятно. В моем непонимании самого себя больше тонкости. Я цепенею в самой душе. Во мне замирают воля, переживания, мысли, и это продолжается долгие дни; лишь растительная жизнь души – слово, жест, привычка – выражают меня для других и, через них, для меня.

В такие сумрачные периоды я не способен думать, чувствовать, желать. Я могу выводить на бумаге лишь цифры или каракули. Я не испытываю чувств, и, если бы умер тот, кого я любил бы, мне показалось бы, что эта смерть произошла на иностранном языке. Я не могу; я словно сплю, а мои жесты, слова, уверенные действия – это лишь периферийное дыхание, ритмический инстинкт любого организма.

Так проходят дни моей жизни, я даже не могу сказать, какая часть моей жизни прошла не так, если бы я мог это подсчитать. Иногда мне приходит в голову мысль, что когда я снимаю с себя этот паралич, то, возможно, я не остаюсь обнаженным, как предполагаю, и что вечное отсутствие моей настоящей души прикрывает неосязаемая одежда; мне приходит в голову, что мысли, чувства, желание тоже могут быть оцепенением перед более сокровенными мыслями, более моими чувствами, перед волей, потерянной где-то в лабиринте, коим я, на самом деле, являюсь.

Как бы то ни было, я позволяю этому быть. И богу или богам, какие бы они ни были, я отдаю то, чем я являюсь, следуя велению судьбы или воле случая, хранящего верность забытой договоренности.

127.

Я не возмущаюсь, потому что возмущение – удел сильных; я не смиряюсь, потому что смирение – удел благородных; я не молчу, потому что молчание – удел великих. А я не силен, не благороден и не велик. Я страдаю и грежу. Я жалуюсь, потому что слаб, и, поскольку я человек творческий, развлекаюсь тем, что придаю моим жалобам музыкальное звучание и организую мои мечты в соответствии с наилучшим, с моей точки зрения, представлением об их красоте.

Я жалею лишь о том, что я не ребенок и потому не могу верить в мои грезы, что я не безумец и потому не могу отстраниться от души всех тех, кто меня окружает ‹…›

И восприятие мечты как реальности, слишком глубокое проживание грез взрастило этот шип на ложной розе моей воображаемой жизни: даже грезы мне неприятны, потому что я нахожу в них изъяны.

Даже раскрашивая это стекло цветными тенями, я не могу заглушить шум чужой жизни, на которую смотрю со стороны.

Блаженны изобретатели пессимистических систем! Они не только прикрываются тем, что создали нечто, но и радуются тому, что дали объяснение, и включают себя во вселенскую боль.

Я не жалуюсь на мир. Не протестую от имени вселенной. Я не пессимист. Я страдаю и жалуюсь, но не знаю, плохо ли страдание, и не знаю, свойственно ли человеку страдать. Какая мне разница, так ли это или нет?

Я страдаю, не знаю, заслуженно ли. (Преследуемая косуля.)

Я не пессимист, я просто грущу.

128.

Я всегда противился тому, чтобы меня понимали. Быть понятым значит продать себя. Я предпочитаю, чтобы меня воспринимали всерьез таким, каким я не являюсь, и игнорировали по-человечески, благопристойно и естественно.

Ничто не могло бы возмутить меня так, как если бы в конторе меня стали чураться. Я хочу наслаждаться наедине с собой иронией, заключающейся в том, что меня не чураются. Я хочу власяницу, заключающуюся в том, что они считают меня равным себе. Я хочу распятия, заключающегося в том, что меня не отличают от других. Есть мученичество более утонченное, чем то, что испытывают святые и отшельники. Есть муки разума, как есть муки телесные и муки желания. И в этих муках, как и в прочих, есть сладострастие ‹…›

129.

Посыльный, как и каждый день, завязывал свертки в сумеречном холоде просторной конторы. «Вот это гром», – сказал, ни к кому не обращаясь, громко, так, как говорит «добрый день» жесточайший бандит. Мое сердце снова забилось. Апокалипсис миновал. Наступила пауза.

И какое облегчение – сильный и ясный свет, пространство, мощный гром – это близкое, уже удалявшееся грохотание приносило нам облегчение от того, что случилось до того. Бог перестал. Я почувствовал, как дышу полными легкими. Я заметил, что в конторе было мало воздуха. Я обратил внимание, что, помимо посыльного, там были другие люди. Все сидели молча. Раздался дрожащий и шероховатый звук: это был большой плотный лист Бухгалтерской книги, который Морейра резко перевернул, чтобы проверить.

130.

Я часто думаю о том, каким бы я был, если бы, укрытый от ветра судьбы ширмой богатства, я никогда не был приведен честной рукой моего дяди в одну лиссабонскую контору и из нее не перешел затем в другие, вплоть до жалкой вершины в виде славного помощника бухгалтера, чья работа похожа на какую-то сиесту, а заработок позволяет существовать.

Я хорошо знаю, что, если бы это несостоявшееся прошлое состоялось, сегодня я не был бы способен писать эти страницы, которые, в любом случае, какими бы они ни были, лучше, чем несуществующие страницы, о которых я, в лучших обстоятельствах, мог бы лишь мечтать. Дело в том, что заурядность – это разум, а реальность, особенно если она глупа и сурова, есть естественное дополнение души.

Своей ипостаси бухгалтера я обязан большей частью того, что могу чувствовать и осмыслять как отказ и бегство от должности.

Если бы мне пришлось написать в той графе опросника, где не предлагается выбрать ответ, под каким литературным влиянием сложился мой дух, я бы начал заполнять отмеченное пунктиром пространство именем Сезариу Верде, но я бы не закончил, не вписав туда имена шефа Вашкеша, бухгалтера Морейры, коммивояжера Виейры и Антониу, посыльного конторы. И у всех них в качестве основного адреса я бы указал большими буквами ЛИССАБОН.

Если присмотреться, и Сезариу Верде, и они были поправочными коэффициентами для моего видения мира. Я считаю, что это подходящая фраза, точный смысл которой мне, разумеется, неизвестен; ею инженеры обозначают тот подход к математике, благодаря которому ее можно приблизить к жизни. Если эта фраза подходит, то именно это и было. Если нет, пусть ее воспринимают как то, чем она могла бы быть, и пусть стремление займет место неудавшейся метафоры.

Впрочем, размышляя с ясностью, на которую я способен, о том, чем казалась моя жизнь, я вижу ее как нечто расцвеченное – как обертку от шоколадки или как сигарный бант – как крошки, сметенные со скатерти, которую нужно снять, легкой щеткой служанки, что подслушивает на верхнем этаже, в совок, вместе с корками реальности как таковой. Она отличается от вещей, которые ждет такая же судьба, одной привилегией, которая тоже окажется в совке. И над подметанием продолжается разговор богов, безразличный к этим бытовым мелочам.

16Цитата из поэмы «Саламанкский студент» испанского поэта-романтика Хосе де Эспронседы (1808–1842).
17Буря (англ.).
18Эдмон Шерер (1815–1889) – известный французский критик и автор предисловия к «Дневнику» Амьеля.
19Подъемник в Лиссабоне, соединяющий район Байша с районом Шиаду, расположенным намного выше.
20Провинция на северо-востоке Португалии.
21Глава о безразличии или что-то в этом роде (англ.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32 
Рейтинг@Mail.ru