Он совещался со своими министрами. Совместно с Регином, Маруллом, Аннием Бассом и Норбаном он выработал план, как вытеснить Восток из Рима, заставить его убраться в свои пределы.
В первую очередь шла речь об устранении Иакова из Секаньи, чудотворца. Иаков считался главою римских христиан. Весь город ему сочувствовал. Ему был открыт свободный доступ в дом принца Клемента. Многие сенаторы интересовались им и его идеями, и это был один из видов пока что безопасного протеста против императора. Народ смотрел на чудотворца с робким почтением. Семнадцать человек собственными глазами видели, как парализованная Паулина, вольноотпущенница, после того как он возложил ей на голову руку, пробормотав при этом несколько слов по-арамейски, встала и пошла. Правда, Паулина в тот же день скончалась; но исцеление это не перестало быть чудом, и человек, совершивший такое чудо, заслуживал великого почитания. Во всяком случае, и император, и его министр полиции почли за лучшее, чтобы Иаков из Секаньи в их городе Риме больше чудес не творил.
Но как можно помешать человеку творить чудеса?
Существует, весьма недвусмысленно заявил Норбан, одно вполне радикальное средство.
Молча принялись все обдумывать это радикальное средство. Наконец Регин заявил, что, наверное, в случае с чудотворцем применять это радикальное средство не очень уместно. Если им воспользоваться, то могут подумать, что сторонники государственной религии боятся бога, которому поклоняется чудотворец. А это не только не отрезвит его сторонников, но укрепит их суеверие.
Быть может, следует, предложил Марулл, вызвать чудотворца ко двору, пусть совершит свои чудеса перед императором. Тогда можно было бы его проконтролировать и разоблачить.
– А откуда вы знаете, – возразил Басс, – что чудо ему не удастся?
Однако, император решительно заявил:
– Я бы не хотел брать под сомнение силу бога Ягве. Мне бы только не хотелось, чтобы чудотворец совращал римлян в «свою веру.
Марулл, нисколько не обиженный этим замечанием императора, сказал, что сначала следовало бы уточнить, в каких пределах проповедь иудейского вероисповедания разрешена и где уже начинается вербовка сторонников, а тем самым и преступление.
– Если бы владыка и бог поведал нам свое мнение на этот счет, – сказал он, – для всех нас это было бы милостью!
Император любил всякие формально-юридические разграничения, и Марулл рассчитывал на то, что DDD приятно будет изложить свои взгляды на это дело.
Домициан действительно воспользовался случаем.
– Иудаизм, – начал он свои разъяснения, – был и остается религией разрешенной. Правда, я не забываю, что эта религия отрицает некий основной принцип, связывающий между собой все остальные народности империи, а именно – принцип проявления божества в императоре. Остальные народы, например, приверженцы Изиды и Митры, а равно и поклоняющиеся варварским богам германцы и бритты, согласны в том, что изображению римского императора и знакам его достоинства подобают божеские почести, одни только евреи не желают признавать это совершенно ясное учение. Конечно, Рим, со своей терпимостью, отнюдь не намерен насильно заставить признать правоту этого взгляда какой-то жалкий, упрямый народ, чье убожество подтвердилось его бесславными поражениями. – После такого предисловия Домициан не мог удержаться и не провозгласить еще раз свои любимые теории; словно выступая в сенате, он заговорил приподнятым тоном: – Рим не запрещает ничьих взглядов. Рим оставляет каждому его веру, даже если это не вера, а суеверие. Каждый может молиться своему богу, как бы облик этого бога ни был странен. И пусть у каждого народа остаются свои обычаи, лишь бы только они не мешали ему быть нам послушным, – декламировал Домициан; а Регин, так же как и Марулл, посмеиваясь про себя, заметил, что он даже заговорил стихами! – Но здесь, – продолжал Домициан, – именно здесь и проходит граница. Этого Рим не может разрешить, чтобы бог чужого народа вмешивался в дела римской государственной религии. И римский верховный жрец не может допустить, чтобы люди Востока осмеливались пропагандировать свои суеверия, склонять к ним римлян. Вы спросили, мой Марулл, в какой мере допускается иудейская религия. Я отвечаю: исповедовать эту веру и выполнять ее обряды разрешается совершенно беспрепятственно всем тем, кто имел несчастье родиться в этом народе и в этой вере. Но не дозволено распространять это суеверие ни словом, ни тем более делом. Тот, кто намерен обратить другого в иудаизм с помощью слов или обрезания, оскорбляет величие Рима и императора.
– Сформулировано совершенно ясно, – сказал Марулл.
Однако Клавдий Регин осторожно заметил:
– Если мы официально встанем на такую точку зрения, не упрекнут ли нас тогда опять в том, что мы боимся этого Ягве и убедительности его учения?
– Осторожность не есть страх, – сердито сказал Норбан. – Если я запираю дверь моего дома – это не страх, а разумная осторожность.
Однако простодушный солдат Басс храбро заявил:
– А я лично боюсь этой религии, она заразительна. Я побывал в Иудее. Испытал, какой страх распространяет вокруг себя бог Ягве и его учение. Мои солдаты очень боялись «того самого» – Иерусалимского храма, он сковывал их. Нехорошо для армии, если допустят до нее проповедников этого учения.
Столь откровенное признание подействовало угнетающе.
– Не нравятся мне такие слова, мой Анний, – заявил Домициан. – Но как бы то ни было, я не желаю, чтобы учение Ягве распространялось, я хочу от него защитить моих римлян и проповедовать его запрещаю. Я сказал все.
– Так как же мы поступим с нашим чудодеем? – решительно и деловито вернулся Норбан к исходной точке разговора.
– Если я правильно понял владыку и бога Домициана, – отозвался Марулл с легкой улыбкой, – то пусть этот чудотворец и дальше совершает свои чудеса, но только среди евреев – в Иудее, а не в Риме.
– Благодарю вас, мой Марулл, – ответил император. – Мне кажется, это правильный путь.
Однако прямодушный Анний заворчал:
– Провинция эта недалеко, у многих римлян там дела, много судов ходят в Иудею. Я был бы спокойнее, если бы этого человека отправили подальше. Почему бы не выслать его за пределы империи? Пусть вытворяет свои чудеса перед скифами или парфянами, только не перед римскими подданными.
Все одобрили слова скромного солдата. Однако Домициан не хотел ограничивать дебаты судьбой Иакова из Секаньи. Господа советники должны знать, что акции против чудотворца – только первый шаг на пути к гораздо более важным действиям. И он заявил:
– Во избежание недоразумений, я уточню еще раз: есть три сорта евреев. Во-первых, те, кто, будучи евреями по рождению, ограничиваются тем, что выполняют требования своей религии. Они могут спокойно делать это, их преследовать не будут. Во-вторых, такие, которые занимаются пропагандой своего учения и совращают иноплеменников в свою веру. Им запрещается пребывание и в Италии, и в любой провинции империи, они имеют право жить только в Иудее, но и там они должны находиться под надзором полиции. И есть еще третья категория евреев, – продолжал он медленно, смакуя каждое слово, – и они, по-моему, хуже всех. – Он смолк, насладился ожиданием своих советников и наконец пояснил: – Я имею в виду тех, кто по рождению принадлежит к государственной религии, но лотом от нее отрекается, предается богу евреев и ставит под сомнение божественность императора.
– Такое деление вносит необходимую ясность, – сухо заметил Марулл.
А практичный Норбан сейчас же сделал свои выводы:
– Итак, нам, вероятно, придется прежде всего выслать Иакова-чудотворца, – сказал он, – во-вторых, предъявить обвинение сенатору Глабриону.
Остальные удивленно подняли головы. Сенатор Глабрион был миролюбивый человек, которого никак нельзя было упрекнуть во враждебном отношении к режиму; то, что он увлекался экзотической философией, и прежде всего именно христианским учением, большинство его коллег считало просто милым чудачеством. Басс попытался смягчить удар:
– Может быть, следует сначала отдать под суд несколько маленьких людей из народа, предавшихся еврейской ложной вере, – предложил он, – это послужило бы предостережением остальным.
– А я простых людей не стал бы преследовать, – задумчиво возразил Марулл. – Это только повредит престижу императора в глазах народных масс.
Домициан же с обычной злобной улыбкой решил:
– Глабрион достаточно мал.
– Итак, я буду собирать материал против сенатора Глабриона, ввиду его отречения от государственной религии, – сказал Норбан.
– Хорошо! – согласился Домициан и добавил почти скучающим тоном: – Собирайте сначала материал против Глабриона!
Всем было ясно, что означает это «сначала». Оно имело очень дальний прицел; мишенью был кузен императора, принц Клемент.
Если Сабин не мог устоять перед искушением и принял участие в заговоре Сатурнина, то принц Клемент был лишен всякого политического честолюбия. Он жил большую часть года вдали от Рима в своем этрусском поместье, неподалеку от городка Коссы, в старомодном деревенском доме, старейшем владении Флавиев.
Даже Норбан, отнюдь не считавшийся другом Клемента, мог доложить императору только о том, что принц по целым дням занимается восточной философией. Однако учение евреев и минеев рассчитано на внутренний мир маленьких людей, оно проповедует непротивление злу, лепечет о каком-то царстве, которое не от мира сего, почему со стороны Клемента и не приходится ожидать никаких опасных политических действий.
Домициан нашел, что такого рода заключение вполне естественно для его министра полиции; сам же он, цензор Домициан, должен оценить сущность и поведение этого Клемента совсем по-иному. Даже если кто-нибудь из знати второго ранга или какой-нибудь незаметный сенатор начинал сочувствовать христианскому мировоззрению, это уже было предосудительно, ибо христиане призывали отвратить свой взор от мира сего, бездействие же не подобает мужу из старинного римского рода. А уж если принц Клемент, кузен императора и после него первый человек в империи, мудрой политической или военной деятельности предпочитал это суеверие и уклонялся от своих гражданских обязанностей – столь преступная леность служила пагубным примером для других. Как может он, властитель, воспитать своих сенаторов полезными слугами государства, если его собственный кузен от такого служения уклоняется?
Враждебность императора к Клементу вызывалась не только общими соображениями религиозного и национального характера. Гораздо сильнее было чувство личной обиды: этот ленивый, ни к чему не пригодный негодяй Клемент не желает признавать его, Домициана, божественность и гениальность. Не то чтобы Клемент начисто отрицал эту божественность, – он даже был готов приносить жертвы перед изображением императора, как того требовал закон; но Домициан постоянно ощущал сквозь замкнутую и небрежную вежливость принца все его неуважение. Домициану было все равно, когда, например, Домитилла, жена Клемента, смотрела на него буйным и сухим взглядом своих сверкающих глаз, это скорее забавляло его, чем сердило. Но пренебрежение Клемента его оскорбляло. Вероятно, прежде всего потому, что ведь этот Клемент был отцом «львят» – принцев Константа и Петрова. Близнецам минуло теперь по одиннадцати лет, и чем взрослее они становились, тем больше нравились Домициану. После смерти Юлии в нем крепло решение их усыновить. Мешал только, Клемент. Все в этом увальне раздражало Домициана, он не уставал попрекать кузена за его ленивый, вялый-характер, находил для неге все новые обидные выражения, обзывал неженкой, лежебокой, лодырем, тряпкой, рохлей, негодным, глупым, косным, небрежным, беспечным, слабым, дряблым, пустым, нерадивым, бездарным. Но именно от его равнодушия отскакивала любая брань императора. Когда император приглашал его к себе, Клемент являлся, вежливо выслушивал упреки, обещал исправиться, уезжал в свое поместье, и все оставалось по-прежнему. Домициан скорее простил бы отцу своих «львят» заговор против его жизни, но этого пассивного сопротивления он вынести не мог.
Клемент же гораздо меньше интересовался императором, чем тот – Клементом. Принц не был выдающимся мыслителем. В свои сорок лет он казался очень молодым, нежная кожа и бледно-голубые глаза под пепельными волосами еще усиливали впечатление чего-то мальчишеского, недоразвитого. Но хотя принц и был медлителен в своих умозаключениях, поверхностным его нельзя было назвать. Если уж он что-нибудь понял, то до тех пор вертел, перевертывал и рассматривал со всех сторон эту мысль, пока она не проникала в глубины его души и не срасталась с его существом.
В учении христиан его сильнее всего поразили загадочные прорицания Сивилл.[79] Боги, говорилось в этих глубокомысленных стихах, почитаемые ныне за богов, на самом деле только духи усопших древних царей и героев. Однако господству давно умерших приходит конец. Рим тоже поклоняется таким мертвецам, поэтому и Рим падет. На смену его царствованию придет царство мессии. Еще рука Рима сильна, сильно каждое сухожилие и каждая кость, но сердце этого мощного тела отмирает, каменеет и уже не может вдохнуть в его члены дыхание жизни. Хоть это и мощное существо, но от него веет глубокой скорбью. От его дыхания цепенеет весь мир, в этом мире больше нет ни покоя, ни радости, утоление желаний уже не утоляет, глубокая тоска о чем-то ином наполняет все живое.
Вот какого рода мысли и чувства занимали простую душу принца. По натуре он был приветлив, даже весел. Но то, что происходило на Палатине и в сенате, он видел глазами Сивиллы, оно казалось ему бессмысленным и мертвым; мертвое лежало грузом на всем мире, подавляло жизнь и счастье. А сознание того, что сам он составляет часть этого мертвого груза, настраивало его меланхолически. Все больше проникался он идеями чудотворца Иакова и Сивиллиных прорицаний, все труднее было ему нести бремя представительства и выполнять свои обязанности при дворе и в Риме, все сильнее жаждал он навсегда покончить с Палатином и жить тихо и незаметно в деревенском поместье с Домитиллой и детьми, со своими книгами и восточной верой.
Вот как обстояло дело с внутренней жизнью принца Клемента, когда Домициан[80], осмелев после своей победы над сенатом, наконец решился положить конец широкому проникновению бога Ягве в его царство.
Прежде всего от Клемента оторвали его друга и учителя Иакова из Секаньи. Принц Клемент был свидетелем того, как многие его друзья и знакомые отправлялись в ссылку, но он никогда не видел, чтобы человек с таким спокойным упованием принял приговор о ссылке; а ведь жизнь в глухом местечке в провинции Иудее, которое он отныне не имел права покинуть, будет нелегкой. Иаков окажется там единственным христианином среди язычников и иудеев, ненавидимый и теми и другими; его ждет крайняя бедность, так как у него отнимут все имущество и запретят друзьям посещать его и делать подарки. Но он все переносил без протеста, пошел навстречу нужде и изгнанию, точно его ждало радостное будущее.
Затем последовали процесс и казнь сенатора Глабриона, и хотя Клемент и Домитилла мало интересовались римскими делами, они не могли не признать, что теперь опасность угрожает непосредственно им самим. Домитилла говорила об этом Клементу с присущей ей сухой ясностью. Сама она до сих пор считала себя сильной в вере, однако сейчас, когда ей недоставало присутствия и поучений Иакова, она не желала мириться с судьбой без возражений и решила всеми силами бороться против надвигающихся грозных событий. Тем более удивилась она, когда натолкнулась на решительное сопротивление Клемента. В нем ссылка Иакова и казнь Глабриона вызвали какую-то упрямую готовность к мученичеству. Не то чтобы он стал высокомерен – он не считал себя призванным собственной рукой стяжать венец мученика и демонстративным поведением навлечь на себя месть императора. Он охотнее жил бы, как прежде, императору не переча, добровольно покоряясь ему, но вместе с тем твердо решил не пытаться спастись теми путями, которые ему предлагала Домитилла. Что бы ни случилось – он не будет уклоняться от судьбы, предназначенной ему божеством.
Поэтому он стал ждать. Он знал, что решения DDD созревают весьма медленно и что ему, быть может, предстоит ждать очень долго. Но случилось так, что не божество послало ему мученический венок, как он хотел, но сам он накликал на себя беду в разговоре с писателем Квинтилианом.
Произошло это так. Домициан хотел, чтобы его будущие приемные сыновья получили римское воспитание, и для этого назначил их учителем Квинтилиана, прославленного оратора и первого стилиста эпохи. Квинтилиан получил указание оберегать мальчиков от всего, что не подобает будущим владыкам Римской империи, но, с другой стороны, избегать столкновений с родителями. И как ни противоречивы были эти указания, Квинтилиану, представительному, вежливому, очень достойному; гибкому и все же решительному человеку, удавалось их выполнить. Между родителями мальчиков и их воспитателем происходила очень вежливая, очень благородная и молчаливая борьба, и хотя Квинтилиан в прямом смысле слова не встал между родителями и детьми, ему все же удавалось осторожно и незаметно внести некоторую отчужденность в отношения мальчиков к отцу и матери.
Клемент не раз пытался поговорить откровенно с воспитателем своих детей. Однако он никак не мог состязаться с этим многоопытным оратором и стилистом; и во время одного из их-объяснений случилось так, что он невольно дал себя увлечь и произнес неосторожные слова, которые дали наконец императору повод для обвинения.
Квинтилиан заявил, что его задача – преподавать детям не столько истинное, сколько полезное. Хороший наставник, утверждал он, имеет бесспорное право питать своих учеников ложными утверждениями, если это ведет к благородной, то есть к латинской или римской, цели.
– Выступая перед судом, – сказал он, – я никогда не испытывал колебаний, допуская сомнительные утверждения, если не видел иного способа склонить судью к доброму делу.
– А вы всегда знаете точно, – не удержался от вопроса Клемент, – что такое доброе дело?
– В нашем случае я знаю это очень точно, – ответил Квинтилиан. – Я считаю добрым и правильным всякое утверждение, помогающее воспитать в принцах Константе и Петрове властителей из рода Флавиев. Доброе дело, которому я служу, – это укрепление и владычество династии Флавиев.
– Вашей уверенности можно только позавидовать, – отозвался Клемент. – Доброе дело, – задумчиво продолжал он, – как много людей вкладывают в это понятие совершенно разное содержание. Я, например, знаю твердо: царство Флавиев наверняка погибнет, и так же твердо знаю я, что есть другое царство, которое пребудет вовек.
Услышав эту в высшей степени не римскую мысль, да еще высказанную на неряшливой латыни, Квинтилиан ничего не ответил. Клемент же тотчас спросил себя, зачем он ее высказал, – это было совершенно излишнее признание, одна из тех бесполезных демонстраций, которые Иаков-чудотворец и Домитилла строго осуждали. Ибо говорить о божестве и об истине имеет смысл только перед теми, кто может воспринять эту истину.
С чувством раскаяния поведал он Домитилле о происшедшем. Она испугалась. Как настойчиво внушал им Иаков, уходя в ссылку, чтобы они не добивались мученичества, пусть только будут мудры, как змеи, и стараются пережить господство «этого», антихриста. Но о наставлениях Иакова она ничего не сказала, не услышал он от нее и жалоб; тем сильнее потрясли Клемента немногие, полные покорности слова, которые произнесли узкие, губы любимой жены.
Он искренне раскаивался в своем необдуманном признании. Но если из-за его неосторожных высказываний его судьба свершится скорее, – а так оно, вероятно, и будет, – в глубине души он этому рад. Клемент все больше уставал от неистовой и мерзкой суеты вокруг него и без сожалений ушел бы из этого пустого и пошлого мира. Он был скромен по природе и не считал себя призванным, но если бы его все же избрало божество для свидетельства о себе, то «ленивая, праздная жизнь» Клемента все же обрела бы больше смысла и сильнее светила бы в будущее, чем неутомимая, деятельная жизнь DDD. Эта мысль вызывала у него улыбку. Ожидание будущего решения DDD все больше сменялось в нем радостью и надеждой, и если сердце Домитиллы сжималось от страха, Клемент ждал с возвышенным бесстрастием.
Примерно через две недели после того разговора с Квинтилианом в имение под Коссой явился курьер и привез письмо, в котором Домициан с подчеркнутым дружелюбием просил Клемента поскорее прибыть на Палатин для доверительного разговора. Домитилла побелела, она растерянно уставилась перед собой светлыми глазами, узкий рот не был, как обычно, решительно сжат, губы пересохли и приоткрылись. Клемент знал совершенно точно, о чем она думает. Подобные интимные разговоры с императором редко кончались добром, и с Сабином DDD имел особенно продолжительную и любезную беседу, перед тем как убить его.
Клемент очень жалел, что Домитилла ничуть не разделяет переполняющей его спокойной радости. Ясное, нежное лицо этого сорокалетнего человека казалось еще моложе; когда он прощался с женою, в нем была почти веселая собранность. Он поцеловал близнецов в чистые лбы, погладил их мягкие волосы. «Мои львята», – подумал он, – значит, даже Домициан его чему-то научил.
Домициан принял кузена в халате. Он поджидал его с нетерпением, предвкушая много приятных минут от этой беседы. Он любил подобные разговоры. Предположения Клемента и Домитиллы оправдались: после преступных высказываний кузена Домициан почувствовал, что и перед собой, и перед богами, и перед целым Римом он теперь вправе очистить атмосферу вокруг мальчиков, его будущих наследников, и потому решился умертвить Клемента, а Домитиллу отправить в ссылку. Но раньше он желал объясниться с кузеном. И так как часы, когда он объяснялся с теми, кого обрек на смерть, бывали для него самыми приятными часами его жизни, он позволил себе вполне насладиться встречей и принял Клемента очень тепло.
Прежде всего он стал расспрашивать гостя, как у него дела в поместье, как приспособились к переменам, связанным с его новым законом об ограничении виноградарства. Затем вернулся к своим обычным жалобам на то, что Клемент проводит так много времени у себя в имении и таким образом уклоняется от обязанностей, лежащих на римском принце. Еще раз напомнил о его «лености» и перечислил свои собственные занятия. Пять дней назад он присутствовал на открытии новой дороги, широкой проезжей дороги между Синуессой и Путеолами. В нее было вложено немало труда и пота, в эту Виа Домициана, зато теперь она наконец готова и будет облегчать жизнь многим миллионам людей отныне и вовеки.
– Поздравляю вас, – ответил Клемент. – Но, – продолжал он без всякой иронии, – не думаете ли вы, что было бы лучше проложить миллионам более легкий и быстрый путь к богу, чем в Путеолы?
Постепенно багровея, Домициан злыми глазами рассматривал кузена. Он уже готов был сразить его криком и молнией гнева, однако вспомнил, что остался в халате, именно желая не походить на Юпитера, а выглядеть по-человечески. Да и у Клемента, наверное, и в уме не было посмеяться над ним, эти слова ему подсказали его обычная тупость и глупость. Поэтому Домициан пересилил себя. Ведь он вовсе не ставил себе целью сломить сопротивление кузена; ему хотелось одного: пусть Клемент признает, что Домициан нрав. Ибо если император раньше гордился тем, что ему одному дано познание некоторых вещей, и считал эту исключительность особым отличием и милостью богов, теперь его угнетало всеобщее непонимание, которое он видел вокруг себя. Неужели невозможно приобщить и других к этому свету? Неужели невозможно переубедить хотя бы Клемента? Итак, Домициан пересилил себя и на дерзкий вопрос кузена ответил только:
– Бросьте ваши глупые шутки, Клемент! – и заговорил о другом. Удобно расположившись на диване – не то полулежа, не то полусидя, он начал: – Мне докладывали, что эти восточные философы, которыми вы в последнее время увлекаетесь, эти еврейские, вернее, христианские учителя мудрости, обращаются, главным образом, к черни; они стараются помочь униженному и обездоленному, их учение предназначено для широких масс, для нищих духом, для миллионов. Это верно?
– В известном смысле – да, – ответил Клемент. – Может быть, именно потому меня и привлекает их учение.
Император подавил свой гнев, вызванный столь неуместным замечанием, и, не поднимаясь, продолжал:
– Да, я устранил кое-кого из моих сенаторов, публика любит перечислять их имена. Но их, по существу, немного, всего около тридцати, больше тридцати не наберется, и если меня винят в гибели очень многих, то дело тут не в числе имен, а в древности рода, это она придает списку моих «жертв» такую значительность. С другой стороны, никто не станет отрицать, что огромную часть из состояния этих «жертв» я употребил на то, чтобы сотням тысяч, даже миллионам жилось гораздо лучше. С помощью этих денег я смягчил или даже совсем уничтожил голод, заразные болезни, нужду и лишения. – Он продолжал, пристально рассматривая свои руки: – Если бы не мой режим – сотни тысяч людей, а может быть, и миллионы уже умерли бы, а другие сотни тысяч просто не появились бы на свет без моих мер, которые оказались возможными лишь после ликвидации тех тридцати.
– Ну и?.. – спросил Клемент.
– Ну и запомните это хорошенько, мой Клемент! – ответил император. – Вам, ставящим себе целью счастье низших сословий, счастье масс, вам следовало бы понимать и мою деятельность, следовало бы почитать меня и любить. А вы что делаете?
– Может быть, – приветливо, почти смиренно отозвался Клемент, – может быть, мы понимаем жизнь и счастье несколько иначе, чем вы, мой Домициан. Мы понимаем их как стремление к божеству, как полную надежды подготовку к переходу в иной мир.
Тут, однако, спокойствию Домициана пришел конец.
– Иной мир! – язвительно отозвался он. – Аид.
Лучше б хотел я живой, как поденщик, работая в поле,
Службой у бедного пахаря хлеб добывать свой насущный,
Нежели здесь над бездушными мертвыми царствовать мертвый,
– процитировал он слова Ахилла у Гомера.[81] – Аид, иной мир, – горячился он все больше. – Вот за это я вас и порицаю. Вы не имеете мужества посмотреть жизни в лицо, идти вместе с жизнью, вы болтаете об ином мире, вы жметесь и мнетесь, вы удираете. Вы не верите ни в себя, ни в кого другого, не верите в прочность созданного людьми. Какая трусость, какое убожество, когда отпрыск дома Флавиев сомневается в прочности династии Флавиев! А она не погибнет, говорю тебе! – И тут он принял царственную позу, несмотря на халат, угловато отставил назад локти и своим высоким, резким голосом проверещал Клементу в лицо стихи:
Нет, не весь я умру! Лучшая часть моя
Избежит похорон.[82]
Если уж поэт имел право это сказать про себя, насколько же больше права на такие слова имеет император из династии Флавиев! Нет, то, что не избежит похорон, что обречено гибели, ибо никогда не существовало по-настоящему, – так это царство твоего невидимого мессии. Вы поселяетесь в обителях снов, вы еще при жизни становитесь тенями. Рим – это жизнь, а ваше христианство – это смерть!
Неожиданно, с тем же мягким, шутливым дружелюбием, с каким он держался во все время беседы, Клемент вдруг заметил:
– Значит, ты хочешь отправить меня в христианство?
Этот спокойный, веселый и, как Домициану показалось, издевательский вопрос окончательно вывел его из себя. Он стоял перед Клементом, густо побагровев, яростно посасывая верхнюю губу. Но он еще раз сделал над собой усилие и, почти добродушно увещевая его, сказал:
– Мне хочется, чтобы ты понял: я обрекаю тебя на смерть по заслугам.
– Если твои боги существуют, – отозвался с тем же несокрушимым, неприступным и шутливым спокойствием Клемент, – то ты по справедливости обрекаешь меня на смерть. – И после очень короткой паузы, теперь уже с тихим покоряющим самообладанием, добавил: – А в общем, ты оказываешь мне услугу.
Уже когда Клемента давно не было на свете, Домициан нередко задумывался над этими словами, действительно ли Клемент верил в то, что говорил, или это была только поза?