Вскоре Ульриху пришлось воочию убедиться в том, что такое слава. Он увидел в Мессине, как лепантскому герою оказывались почти божеские почести. Всюду, где показывался победитель, красавицы забрасывали его цветами, балконы и окна расцветились пестрыми коврами, женщины и девушки, дети и мужчины в возрасте провозглашали его имя и подносили ему лавровые венки. От монархов всего христианского мира шли поздравления и подарки. Молодой герой казался Ульриху не простым человеком, а каким-то полубогом.
Впрочем, и Ульриху пришлось вкусить сладость славы. Когда он появлялся в свите дона Хуана, слышал, что в толпе называли его имя и рассказывали друг другу о его подвигах. Сердце его преисполнилось радости и гордости, он высоко поднимал голову и стремился идти дальше по пути к славе.
Молодой полководец тоже не желал почить на лаврах. Однако союзников ослабляли разногласия, возникла зависть, и ему не дано было воспользоваться плодами своей победы, чему много содействовали так же мелочность и подозрительность самого Филиппа. Он, пожалуй, готов был предоставить сводному брату славу, но дрожал за свою власть, которую не желал делить ни с кем.
– Лавры скоро завянут, – говорил он своему любимому Эсковедо, – а власть – вот это нечто существенное.
И он стал всячески оттирать и отстранять от дел дона Хуана.
В Нидерландах в это время кипела борьба. Филипп не пускал туда своего брата[38], но дон Хуан охотно отпустил Ульриха, когда тот изъявил желание принять участие в военных действиях. И если слава действительно была тем «словом», которого так жаждал Ульрих, то ему нечего было жаловаться на судьбу. Он поступил знаменосцем в старокастильский полк, и вскоре, когда он во главе своего полка вступал в какой-нибудь город, все шептали друг другу на ухо:
– Это тот самый Наваррете, который шел впереди всех при штурме Гарлема[39], который влез на стену Алькмара[40], когда все уже отступили. Он решил судьбу сражения на Моокской равнине[41]. Вы ведь слышали: будучи поражен двумя пулями, он обмотал вокруг себя знамя и рухнул на траву.
И рассказы о многих других блестящих подвигах молодого знаменосца переходили из уст в уста.
Все испанцы с уважением произносили его имя. Но и нидерландцам Наваретте был хорошо известен, и они сжимали кулаки, говоря о нем, как о кровожадном душителе и истребителе. А между тем в сердце его не было ни малейшей злобы, и он, являясь грозою и бичом для возмутившихся нидерландцев, был только верным слугой своего монарха – и ничего более. В его глазах всякий нидерландец был не честный, трудолюбивый гражданин, боровшийся за свободу и веру, а богоотступник, еретик, бунтовщик, не признающий святых, преследующий благочестивых монахов и монахинь. Эти безбожники осмеливались называть папу антихристом, а в каждом завоеванном городе он находил пасквили на своего короля, своих полководцев, Испанию и испанцев. Могли ли испанцы их понять? Он с детства остался верующим католиком, и совесть его была совершенно спокойна, так как его жестокость относительно еретиков вызывала даже одобрение его духовников.
В сражении, при разграблении неприятельского города, за игорным столом – он призывал теперь Богородицу и гораздо реже свое пресловутое «слово». Он уже не верил в него, потому что оно столько раз не оправдало его ожиданий. Лавры ему надоели, слава не заполняла пустоты его сердца, он чувствовал себя неудовлетворенным и недовольным, и какой-то внутренний голос, который он ничем не в состоянии был заглушить, называл его несчастным безумцем.
А между тем столько людей завидовали ему, когда он гордо выступал со знаменем впереди своего полка; никто не в состоянии был носить так гордо и красиво тяжелое, обитое латунью древко с расшитым золотом полотнищем. Оно было так велико, что могло служить парусом для изрядной лодки, но он держал его в одной руке так же легко, как будто то была всего-навсего игрушка. При этом он важно раскидывал свою красивую кудрявую бороду, а левую руку упирал в бок. Даже жители неприятельского города любовались красавцем-знаменосцем; и все же он чувствовал себя жалким, несчастным человеком, и все чаще и чаще приходил к заключению, что слава – пустой звук, а что власть – все.
Во время похода через Брабантскую область в том отряде, к какому он принадлежал, произошел бунт. Полковник, капитаны и поручики его полка были изгнаны взбунтовавшимися солдатами, и на их место были назначены разные сержанты и унтер-офицеры. Наваррете, по единодушному приговору товарищей, получил капитанский чин. К кастильскому полку присоединились и другие. Они заняли лагерь при Герентальсе, и здесь решили выбрать главнокомандующего. Число бунтовщиков достигало трех тысяч человек, и ожидалось присоединение к ним еще новых отрядов.
При разбивке герентальского лагеря и вооружении его пушками Ульрих принимал самое деятельное участие. Он выказывал также много такта и сдержанности, как ни тяжело ему было подавлять вспышки своего горячего характера. Он жил, как в лихорадке, почти вовсе не спал, так как предстояло избрание главного начальника над возмутившимися полками, и честолюбие Ульриха уже рисовало ему в перспективе эту высокую должность.
У него был опасный конкурент, некто Зорильо, тем более опасный, что за него хлопотала особенно усердно его умная и красивая жена, прозванная Сибиллой[42]. У Ульриха не лежало сердце к этой женщине, и он всячески старался избегать ее и ее сожителя, хотя случайность совместной лагерной жизни почти ежедневно сталкивала их. Как Зорильо, так и Сибилла были всегда чрезвычайно любезны с ним и неоднократно приглашали его навещать их палатку, где по целым дням и ночам пировали солдаты, офицеры и даже полковые патеры.
Однажды вечером все вожаки бунтовщиков собрались у Зорильо для совещания. Погода стояла жаркая и душная, и в палатке, где набилось много народу, даже трудно было дышать. Вся палатка была уставлена деревянными столами и скамейками, покрытыми коврами и цветными салфетками, награбленными в Гарлеме. Все стены были покрыты изображениями святых, а над входом висело великолепное распятие. В углу стояла большая бочка вина, из которой Сибилла наполняла стаканы.
Гости были молчаливы и серьезны. Они говорили мало, однако порою разговор принимал характер ссоры. Иногда казалось, что дело вот-вот дойдет до рукопашной; но Зорильо умел тотчас же водворять порядок, и громкие крики превращались в глухой ропот. Во время продолжительного и трудного похода мундиры воинов пообносились, и они скорее походили на шайку разбойников, чем на солдат регулярной армии. Однако, несмотря на эту непрезентабельную внешность, дисциплина между ними строго соблюдалась, и они безусловно повиновались вчерашнему своему товарищу, а нынешнему начальнику.
Все согласны были в одном – необходимо предпринять что-нибудь решительное. Все нуждались в одежде и обуви, в деньгах и в удобных квартирах. Но каким образом вернее и скорее достигнуть предполагаемой цели? Вот в чем был вопрос. Одни требовали начать переговоры с целью достижения приличных условий; другие настаивали на том, что следует взять какой-нибудь богатый город, например соседний Мехелен, где найдется достаточно и денег и всего прочего. Зорильо поддерживал умеренных. Наваррете был на стороне крайних. Он доказывал, что бунтовщики достаточно сильны и что им некого бояться. Тому, кто просит милостыню, дают полушку, а они имеют право требовать, и требовать многого. Он в ярких красках изобразил подвиги и страдания войск и утверждал, что войска требуют только справедливой награды за свои труды.
Слова его были встречены одобрением, и один бомбардир, носивший теперь капитанский чин, воскликнул:
– Наваррете, герой Лепанта и Гарлема прав. Теперь я знаю, кого выбрать.
И некоторые из присутствующих подхватили:
– Прав, прав Наваррете!
И Зорильо прекратил дискуссию словами:
– Выборы завтра, господа, сегодня только совещание. Здесь нестерпимо душно, и пора разойтись. Но прежде соблаговолите выслушать человека, желающего вам добра.
И затем он еще раз стал приводить доводы в пользу открытия переговоров и мирного соглашения. Он говорил умно, тепло и в то же время сдержанно. В каждом его слове звучало глубокое убеждение. Сибилла подошла к мужу и положила руку на его плечо. Загорелые воины охотно принимали ее в своей среде и даже охотно выслушивали, потому что знали как умную женщину. Лицо ее было красиво и симпатично, хотя время и заботы провели по нему глубокие морщины, которые не в состоянии были скрыть румяна. Трудно было сказать, сколько ей лет: взглянешь на ее светлые глаза, на ее детскую улыбку, на ее стройный стан – подумаешь, что ей нет и тридцати; но когда она бывала задумчива или озабочена, ей можно было бы дать и все сорок, да еще с хвостиком. В часы веселья она выглядела моложе лет на десять; горе же заметно старило ее. Совершенно седые волосы тоже свидетельствовали о более зрелом возрасте; но, с другой стороны, было известно, что она восемь лет тому назад поседела в одну ночь, после того как недовольный чем-то обозный солдат кинулся на Зорильо с ножом и нанес ему опасную, чуть ли не смертельную рану. Впрочем, седые волосы очень шли к ее моложавому лицу. Она это отлично понимала и поэтому не хотела красить их.
Пока говорил ее сожитель, она пристально смотрела на Ульриха, а когда он кончил, удалилась в глубину комнаты, к своему плачущему ребенку, и стала качать его. Мужчины снова было заспорили, но Зорильо закрыл собрание, и решено было на следующее утро приступить к избранию начальника.
Когда солдаты с шумом расходились, и одни пожимали руку Зорильо, а другие Ульриху, в палатку вошел вахмистр взвода немецкой кавалерии, стоявшего в Антверпене и не присоединившегося к бунтовщикам. Он был одет в пестрый, но нарядный костюм, и за ним вбежала красивая большая тигровая собака. Началась гроза и пошел сильный дождь. Набожные испанцы стали перебирать четки и читать молитвы; но немец не обращал внимания на гром, молнию и дождь; он отряхнул с веселым восклицанием воду со шляпы, весело представился товарищам депутатом от полка Польвиллера. Он объявил, что его товарищи не прочь присоединиться к «вольному» войску и прислали его для переговоров.
Зорильо предложил вахмистру стул, и тот, выпив залпом два больших стакана вина, стал разглядывать собравшихся. Некоторые из них оказались старыми его знакомыми, и он радушно пожимал им руки. Наконец взор его остановился на Ульрихе, и он стал припоминать, где видел этого красивого белокурого воина.
Наваррете наконец узнал в вошедшем Ганса Эйтельфрица из Кёльна на Шпрее, протянул ему руку и сказал по-испански:
– Вы – Эйтельфриц фон дер Люкке. Помните рождественский вечер в Шварцвальде; помните Моора и мадридский Альказар?
– Ульрих, господин Ульрих! Гром и молния! – воскликнул Эйтельфриц, но вдруг остановился, потому что супруга Зорильо, только что подошедшая к Гансу, чтобы поднести ему большой стакан вина, выронила его из рук и упала бы в обморок, если бы ее не подхватили Зорильо и Ганс. Она отстранила их от себя движением руки. Все удивленно уставились на нее и испугались, она побледнела, как полотно, и лицо ее сразу осунулось.
– Что с тобой? – спросил встревоженный Зорильо. Она старалась успокоиться и отвечала:
– Ничего! Гроза, гром. – И медленными шагами пошла обратно на свое место.
В это время раздался звук колокола, призвавшего к вечерней молитве. Большая часть присутствующих поднялась, чтобы последовать его призыву.
– До завтра, вахмистр! Встретимся при выборах! Прощай, Сибилла, до свидания, прощай! – раздавалось со всех сторон, и палатка вскоре почти опустела.
Ульрих и Эйтельфриц остались одни за столом. Вахмистр отклонил предложение Зорильо присесть к нему, сказав, что он встретил старого знакомого и чертовски рад поболтать с ним о былых временах.
Ульриху приятно было все, что напоминало ему Моора, и когда он остался вдвоем с Гансом, то начал с жаром говорить с ним на каком-то смешанном полуиспанском, полунемецком языке. Он почти совсем забыл родину и наполовину родной язык. Все считали его испанцем, да он и сам почти перестал считать себя немцем.
Гансу Эйтельфрицу было о чем порассказать Ульриху, потому что он не раз встречал Моора в Антверпене, а тот – его, кроме того, весьма любезно принял в своей мастерской.
С какой радостью Наваррете выслушивал известия о своем любимом учителе, как приятно ему было после стольких лет снова говорить по-немецки, хотя теперь он мог изъясняться на этом языке только с грехом пополам. Ему казалось, будто растаяла какая-то ледяная гора, окружавшая его сердце, и никто из его товарищей еще никогда не видел его таким веселым. Только одно существо в этой комнате знало, что он умеет от души смеяться и весело играть, и этим существом была красивая женщина, сидевшая в углу комнаты и сама не знавшая, прыгать ли ей от радости, или провалиться сквозь землю от стыда.
Она вынула из люльки годовалого ребенка, бледное, жалкое созданьице, отец которого был убит в сражении, а мать бросила его на произвол судьбы. И этот красивый офицер, сидевший там за столом, – это ее сын, ее Ульрих! Да это он, и она могла только украдкой смотреть на него, ловя на лету немецкие слова, срывавшиеся с его уст. Она не пропускала ни одного из этих слов и, пока смотрела и слушала, ее мысли переносились далеко-далеко, в давнее время, и она видела рядом с бородатым великаном хорошенькую курчавую детскую головку, и ей слышался то густой, но приятный бас, то серебристый детский голосок, звавший свою «мамочку» и заливавшийся звонким смехом.
Бледное чужое дитя, которое она держала на руках, не раз касалось своей ручонкой ее щеки, потому что щека эта была мокра от слез, скатывавшихся на личико ребенка. И как трудно было этой моложавой женщине с седыми волосами молчать, не давать воли своим чувствам! Как подмывало ее вскочить и крикнуть статному молодому человеку, сопернику ее любовника:
– Смотри, смотри на меня! Я – я твоя мать! Ты – сын мой. Приди ко мне на грудь, я тебя больше не покину!
А Ульрих оживленно болтал и от души смеялся, не подозревая того, что происходило в считанных шагах от него, в бедном материнском сердце. Он даже не глядел в ее сторону и весь был поглощен рассказами своего собеседника, с которым осушал стакан за стаканом. Вахмистр шутил и острил без умолку, но она не смеялась, у нее было одно желание – чтобы он скорее замолчал, чтобы заговорил Ульрих, и ей было по крайней мере дано услышать его голос.
– Позвольте псу моему, Лелапсу, вскочить на это кресло, а то он промочит себе ноги на мокром полу и простудится. Это замечательное животное не похоже на других собак.
– Вы называете этого тигра Лелапсом? – спросил Ульрих. – Странная кличка!
– Я выменял его у одного тюбингенского студента, Франца фон Гальберга, славного господина, на слоновый клык, который привез из Малой Азии, а тот дал ему эту странную кличку. Говорю вам, он умнее многих ученых. Его бы следовало называть «доктор Лелапс».
– А что, Ганс, вы по-прежнему так же хорошо складываете песенки?
– Нет, совсем бросил! – вздохнув, отвечал Эйтельфриц. – Видите этот шрам на голове? С тех пор как какой-то пес-туземец раскроил мне череп, я не в состоянии сочинить ни одной строфы. Теперь я зато вру напропалую, и это доставляет моим собеседникам не меньшее удовольствие.
– Вам раскроили череп? Да, да, я вижу, что вы любите приврать.
– Вы не верите? Нет, это-то чистая правда! Ощупайте сами мою голову. Это был, говорю вам, замечательный удар; но нет худа без добра. Это было, как я вам говорил, в Африке, в пустыне, и мы все изнемогали от жажды: нигде ни капли воды. Лелапс был со мной и чутьем нашел подземный ключ. Нужно было только вырыть немного земли, но у меня не было ни лопаты, ни заступа. Тогда я вынул из головы одну половинку черепа и стал рыть ею песок, пока не добрался до ключа; а затем я из нее же выпил вместо стакана.
– И у вас язык повертывается так врать! – воскликнул Ульрих.
– А что, вы разве не верите, что собака чутьем может найти ключ? – спросил Эйтельфриц с комическим негодованием. – Но этот Лелапс сам родом из Африки, где водится столько тигров, и его мать…
– Да ведь вы только что говорили, что он из Тюбингена!
– Но я же объяснил вам, что я все вру; вот я вам и соврал, что он родом из Швабии, а в действительности он родился в пустыне, в стране тигров. Но шутки в сторону, господин Ульрих, побалагурим в другой раз. А теперь скажите мне, пожалуйста, где мне найти Наваррете, который так отличился при Лепанте и на острове Шонене. Это должно быть малый не промах. Говорят, что Зорильо и он…
Ганс говорил громким голосом; едва услышав имя Наваррете, Зорильо обернулся, и глаза его встретились с глазами Ульриха. Тот понял, что ему следует быть начеку: если в нем узнают немца, Зорильо будет иметь в руках сильное оружие против него, так как испанцы никогда не допустят, чтобы над ними начальствовал не испанец.
Эта мысль быстро промелькнула в его голове. И ведь надо же было, чтобы ему встретился Ганс Эйтельфриц, для того чтобы напомнить ему, что он находится среди людей чужой национальности! С молниеносной сообразительностью, которую он воспитал в себе во время походов, Ульрих положил свою руку на руку земляка и сказал серьезно:
– Вы мой друг, Эйтельфриц, и не захотите вредить мне?
– Разумеется! Но в чем дело?
– В том, что вы никому не должны говорить, когда и где мы в первый раз встретились. Не перебивайте меня. Позже, в своей палатке – где вы надеюсь, переночуете, – я расскажу вам, что мне довелось в жизни и почему я переменил имя. Не удивляйтесь и сохраните спокойствие: я Ульрих, мальчик из Шварцвальда, и есть тот самый Наваррете, которого вы ищете.
– Вы? – переспросил Ганс, широко раскрыв глаза. – Ну да, как бы не так! Теперь вы начинаете рассказывать мне небылицы.
– Нет, Ганс, нет, я нисколько не шучу, говорю вам совершенно серьезно: действительно, я Наваррете. И если вы не проболтаетесь и не сыграете на руку моим противникам, то я надеюсь быть выбранным завтра начальником. Вам известна испанская гордость: я, как немец Ульрих, буду в их глазах совсем иной человек, чем кастилец Наваррете. Вы можете мне испортить все дело!
Ганс рассмеялся и скомандовал собаке:
– Служи, Лелалс! Служи кабальеро Наваррете!
Испанцы покосились на него, полагая, что немец выпил лишнее, но Эйтельфриц не пьянел от таких пустяков. Он подмигнул Ульриху и сказал ему шепотом:
– Где нужно, там я умею и промолчать. Однако куда вы хватили! Шваб – и начальник этих надутых испанцев! Вот увидите, как я вам помогу!
– Что вы намерены делать? – спросил Ульрих.
Но Ганс, ничего не отвечая, поднял кружку и так сильно ударил ею по столу, что чуть не сплющил ее; затем он еще несколько раз крепко стукнул кулаком по столу, и, когда все испанцы повернули к нему голову, он сказал по-испански:
– Да, да, славное было времечко, кабальеро! Ваш дядя, вельможный граф, и графиня мать, и молодая графиня – что за чудесные люди! Помните в конюшне вашего батюшки черного жеребца с белым хвостом? А старый слуга Энрике! Я во всей Кастилии не видел большего носа, чем у него. Как-то в Бургосе я увидел из-за угла длинную-предлинную тень, и только две минуты спустя показался нос, от которого падала тень, а уж затем и сам Энрике.
– Да, да, помню, – сказал Ульрих, поняв уловку Ганса. – Но мы что-то заболтались, уже поздно. Пора и домой.
Сибилла, или Флоретта, не расслышала того, о чем они шептались; но она отлично поняла смысл громкой речи вахмистра. Когда он поднялся с места, она положила ребенка в люльку, глубоко вздохнула, закрыла на мгновение лицо руками и затем направилась к своему сыну.
Почему Флоретту прозвали Сибиллой – за умение ли ее гадать на картах, или за ее ум, – она сама этого не знала. Ее прозвали так двенадцать лет назад, когда она была еще любовницей валлонского капитана Гранданьяжа, хотя она и затруднилась бы теперь сказать даже, кто ее первый так назвал. Гаданью же на картах она научилась у вдовы одного моряка, сдававшей ей квартиру. Она занялась этим делом как средством, позволявшим упрочить свое положение в обществе, а при ее природном уме и знании людей, приобретенном во время долгих скитаний, ей нетрудно было сделаться в скором времени замечательной гадалкой. Ее изречениям жадно внимали не только офицеры, но и генералы, и если нынешний ее сожитель, с которым она сошлась лет десять тому назад, не поплатился дорого за последний солдатский бунт, в котором он принимал деятельное участие, то он этим главным образом был обязан ей.
Ганс Эйтельфриц слышал об искусстве Сибиллы, и, когда она перед его уходом предложила погадать ему на картах, он, вопреки настояниям Ульриха, не устоял против искушения заглянуть в будущее. Гадание вышло вообще довольно благоприятное для него. Когда выпал червовый валет, она сказала: «А это вы, Наваррете! Вы с этим господином давно уже встречались, и не здесь, а в Швабии, в рождественский вечер».
Она все это только что подслушала, но Ульриху сделалось жутко, тем более что он уже раньше заметил, что эта женщина непрестанно смотрит на него испытующим взором. Он встал и хотел было уйти, но она удержала его словами:
– Теперь ваша очередь, капитан.
– Нет, лучше в другой раз, – уклончиво ответил Ульрих. – Счастье, когда бы оно ни пришло, всегда придет вовремя, а о несчастье незачем знать заранее.
– Но мне известно не только будущее, а и прошлое. Ульрих остановился. Ему хотелось узнать, что сожительнице его соперника известно о его прошлом, и он сказал:
– Ну, пожалуй, начинайте.
– Очень охотно. Но когда я заглядываю в прошедшее вопрошающего меня, то я должна оставаться с ним наедине. Сделайте одолжение, господин вахмистр, побудьте четверть часа с Зорильо.
– Не верьте всему, что она будет говорить вам, и не смотрите слишком пристально ей в глаза. Пойдем, Лелапс! – смеясь, сказал Ганс и вышел из палатки.
Сибилла стала молча дрожащими руками раскладывать карты, а он думал: «Теперь она постарается выведать от меня что-нибудь, и я готов биться об заклад, что будет пугать меня разными ужасами, чтобы заставить отказаться от поста начальника. Но я не попадусь на эту удочку. Пусть-ка она лучше поговорит о прошлом».
Она как будто пошла навстречу его желаниям, потому что, не кончив еще раскладывать карты, подперла щеку рукой и спросила, стараясь встретить его взор:
– С чего же нам начать? Вы помните еще ваше детство?
– Конечно.
– И отца?
– Я его давно уже не видел! Разве не видно по вашим картам, что он умер?
– Да, да, конечно, умер. Но ведь у вас была и мать?
– Понятно была! – сказал он раздраженным тоном, потому что ему досадно было говорить с этой женщиной о своей матери.
Она слегка вздрогнула и сказала:
– Вы отвечаете очень резким тоном. Разве вы не вспоминаете больше о вашей матери?
– А вам что за дело до этого?
– Мне это нужно знать.
– Нет, все, что касается моей матери, об этом я… об этом я не стану говорить с первым встречным.
Она вздохнула и посмотрела на него так, что он невольно вздрогнул. Затем она положила карты на стол и спросила:
– Быть может, вы желаете узнать что-нибудь про зазнобушку?
– У меня нет зазнобушки. Но что вы так смотрите на меня? Быть может, вам надоел Зорильо. Что касается меня, то я не гожусь в воздыхатели.
Она вздрогнула, и лицо ее, только что сиявшее радостью, сразу приняло такое страдальческое и болезненное выражение, что ему стало жаль ее. Но она вскоре оправилась и продолжала:
– Вы говорите вздор. Пожалуйста, предлагайте мне вопросы.
– Откуда я родом?
– С горной и лесистой местности в Германии.
– А-а! И вы знаете что-нибудь про моего отца?
– Вы на него очень похожи в верхней части лица, у вас также его голос.
– Яблоко от яблони далеко не упадет.
– Конечно, конечно. Я точно вижу перед собой Адама…
– Адам? – воскликнул Ульрих и побледнел.
– Да, его звали Адамом, – продолжала она твердым голосом. – Он точно живой стоит передо мной, в кожаном фартуке, с шапочкой на белокурых волосах. На окошке красуются желтофиоль и бальзамины, а на площади, перед кузницей, подковывают пегашку.
У Ульриха помутилось в глазах, но это не помешало ему разглядеть именно в эту минуту, что у этой женщины, этой Сибиллы, были глаза и рот не его матери, а той Мадонны, которую он когда-то рисовал в Мадриде и потом сам разорвал в минуту досады. Едва помня себя, он схватил ее руку, крепко сжал ее и порывисто спросил по-немецки:
– Как меня зовут и как меня называла моя матушка? Она опустила глаза, как бы застыдившись, и тихо прошептала по-немецки:
– Ульрих, мой касатик, мой мальчуган, мой барашек, Ульрих – дитя мое! Прокляни меня, покинь меня, осуди меня, но назови меня еще раз своей матушкой.
– Матушка! – тихо проговорил он и закрыл лицо руками. Она же вскочила, подбежала к бедному сиротке в люльке, припала лицом к ребенку – и горько-горько зарыдала.
Тем временем Зорильо не спускал глаз со своей сожительницы и Наваррете. Его удивил неожиданный оборот их разговора и странная заключительная сцена. Он медленно приподнялся с места, подошел к люльке, перед которой стояла на коленях Сибилла, и с беспокойством спросил:
– Что с тобой, Флора?
Она прижалась лицом к ребенку, чтобы не было видно ее слез, и сказала скороговоркой:
– Я предсказала ему вещи, такие вещи… Ступай, я расскажу тебе об этом позже.
Он удовольствовался этим ответом, она подсела к испанским воинам, а Ульрих простился с ней немым поклоном.