bannerbannerbanner
Слово

Георг Эберс
Слово

Полная версия

XXX

Двадцатого октября Маастрихт был взят бунтовщиками и подвергся жестокому разорению. Антверпен встревожился; иностранные купцы стали выезжать из города. Нидерландское войско явилось для защиты города, но им предводительствовал бездарный маркиз Гаврэ. Предводитель немецких ландскнехтов, граф Оберштейн, обязавшийся было в пьяном виде действовать сообща с бунтовщиками, одумался вовремя и остался верен своему долгу. Комендант призвал к обороне и жителей, и они тысячами стали стекаться на этот зов. Адам и его подручные занялись крепостными работами. Руфь в числе других женщин плела шанцевые корзинки. Ее волновали самые разнородные чувства. Она ненавидела испанцев не менее Адама, она знала, что Ульрих вступил на дурной и гибельный путь, но все же она любила его, он был для нее всем, ее суженым, и она чувствовала, что никогда не полюбит другого. Она верила так же и в его любовь. Она не знала и не хотела знать, когда и где ей суждено будет стать его женой, но она была уверена, что это произойдет, а затем последует и примирение отца с сыном. Он заблуждается, он вступил на ложный путь, но все же он благородный человек и еще может исправиться.

Военные действия наконец открылись, но Руфь все еще надеялась, что Ульрих не доведет дела до крайности, что он пощадит город, в котором жили его отец и невеста. Она старалась убедить в этом и Адама. Но вдруг вбежал один из работников Адама и объявил, что аальстские бунтовщики под предводительством своего белокурого начальника идут на город.

Адам прервал его резким восклицанием, схватил тяжелый молот и выбежал на улицу. Руфь, дрожа всем телом, осталась в мастерской. Адам прямо направился к стене. Здесь стояли до шести тысяч валлонов для защиты наполовину готовой стены, а позади них – тысячи вооруженных граждан. Проклятия, крики, вопли раздавались со всех сторон. Кто-то взбежал на вал и громко закричал:

– Идут, идут! Их ведет собака Наваррете! Испанцы объявили, что не будут ни есть, ни пить, пока не возьмут город. Вот они, вот они!

И действительно, атакующие подступали все ближе и ближе, и впереди них шел Ульрих со своим знаменем. Он молчал и не обращал внимания на свистящие вокруг него пули.

Адам стоял в первых рядах защитников с высоко поднятым молотком в руке. Взор его был как будто прикован к приближающемуся сыну и к знамени, откуда смотрел на него портрет той женщины, которая причинила ему столько горя. Он не знал, во сне ли он ее видит, или наяву. Да, он ненавидел своего собственного сына и сгорал нетерпением кинуться на него со своим молотом. Ульрих на минуту скрылся от его взора, в то время, когда начал взбираться на стену. Но вот показались перья его шлема, его знамя, и вскоре Ульрих, с криками: «Испания, Испания!», – стоял на бруствере.

В это самое мгновение возле Адама раздалось несколько выстрелов, а когда рассеялся дым, Адам уже не видел знамени; оно лежало на земле, а подле него – ничком, распростертый во весь рост Ульрих. Старик зажмурил глаза, когда же он снова открыл их, то сотни бунтовщиков уже взобрались на стену, а у ног, весь в крови, лежал его сын. Число трупов все увеличивалось, но тем не менее испанцы продвигались вперед. Вот они столкнулись с валлонами, те дрогнули и обратились в бегство, преследуемые испанцами. Испанцы страшно свирепствовали в рядах бегущих. Адам был увлечен всеобщим бегством. Началось беспощадное кровопролитие. Видя, как разъяренные солдаты врывались в дома, Адам вспомнил о Руфи и поспешил домой. Он сообщал всем, попадавшимся ему навстречу, о том, что он видел, вбежав в дом вооружился сам, вооружил своих подручных самодельным оружием и опять бросился на улицу, чтобы сражаться.

Часы проходили, выстрелы и звон набата раздавались по-прежнему, запах дыма и гари проникал в двери и окна. Наступил вечер – и богатый, цветущий торговый город превратился в груду дымящихся развалин. В мастерскую Адама, однако, лежавшую в самом отдаленном и бедном квартале города, никто не заглядывал. Руфь и старуху Рахиль Адам поручил защите своего надежного старшего подмастерья и велел им, в случае нападения на дом, укрыться в погребе. Руфь взяла с собой кинжал, твердо решив в случае крайности покончить с собой. Да и что была ей за жизнь после того как она навсегда лишилась Ульриха!

Рахиль, которой стукнуло уже восемьдесят, сгорбившись, ходила взад и вперед по комнате. Когда взор ее падал на отчаявшуюся девушку, она вздыхала и восклицала: «Ольрих, наш Ольрих!» – и при этом пожимала плечами и смотрела кверху. Она забывала то, что случалось несколько часов тому назад, но память ее живо сохраняла события давно прошедшие. Служанка, местная уроженка, убежала, как только началось нападение, к своим родителям.

По мере того как приближался вечер, грохот орудий и уличный шум стали утихать, но зато в комнаты пробирался удушливый дым. Стемнело, зажгли огонь. При каждом шуме девушка вздрагивала и начинала все более и более беспокоиться об Адаме. Неожиданно растворилась дверь, и снаружи раздался голос кузнеца:

– Это я, не бойтесь, это я!

Он вышел из дому с пятью подручными, а возвратился с тремя; остальные лежали убитыми на улицах, и вместе с ними – немецкие солдаты графа Оберштейна, которые бок о бок с горожанами бились с испанскими бунтовщиками до последнего человека. Тщетно Адам работал своим могучим молотом: всадники Варгаса сломили и последнее отчаянное сопротивление защитников города[44]. Улицы были залиты кровью и покрыты трупами, зарево пожара освещало небо, и из тысяч окон раздавались вопли ограбленных, истекающих кровью граждан, женщин и детей.

Адам наскоро закусил и затем, осмотревшись кругом, сказал:

– Однако нас никто не тронул. А у соседа Икенса они все разнесли.

– Что же тут удивительного? – сказала старуха Рахиль. – Понятно, что это чертово отродье предпочитает серебро железу.

У двери раздался стук. Адам вскочил, снова надел броню, сделал знак мастерам и направился к выходу. Рахиль громко закричала:

– Руфь, в погреб! Господи, помилуй нас! Куда же я девала мой платок! Караул! Прочь! Прочь! Ох, ноги подкашиваются!

Старухе не хотелось умирать, но молодая девушка даже желала смерти и не шевельнулась. В это время кузнец вошел в горницу с немецким ландскнехтом в полном вооружении, вид которого заставил старуху еще раз вскрикнуть так, как будто ее режут. Это был Ганс Эйтельфриц, пожелавший проведать отца своего приятеля Ульриха.

– Да, жаль вашего сына! – сказал он. – Славный был человек, и мы с ним были большими друзьями. Он сам передал мне вот эти охранные письма для вас и для Моора, а копии с них прибил к вашим дверям. Хороший был человек! И с какой любовью он всегда вспоминал о своих! Так вы говорите, что он зарубил двадцать одного валлона, прежде чем упал раненый?

– Нет, я этого не говорил, – прервал его Адам. – Я сам видел, как он упал раньше, чем успел поднять преступный меч. Они перешагнули через него.

– Ага! Он там лежит… И ни одна душа не подумала еще об убитых и раненых?

Руфь вздрогнула, положила руку на плечо старика и сказала:

– А если он еще жив! Быть может, он только ранен, быть может…

– Да, фрейлейн, все возможно, – перебил ее Ганс. – Я бы мог порассказать вам таких вещей… Вот когда мы были в Африке, один паша так хвалил моего земляка… Да, что об этом толковать! Ведь Ульрих, может быть, на самом деле… Постойте-ка, в полночь я должен занять со своим взводом караул, и тогда я поищу…

– Нет, мы, мы отыщем его! – воскликнула Руфь и схватила Адама за руку.

– Не мы, а я, – ответил кузнец, – а ты останешься здесь.

– Нет, нет, отец, я пойду с тобой!

Тогда и Ганс покачал головой и сказал:

– Ах фрейлейн, фрейлейн, вы представления не имеете, что это за день нынче был! Благодарите Создателя за то, что вы отделались так дешево. Лев лизнул крови. Вы – пригожая девушка, и если они вас сегодня…

– Все равно! – прервала его Руфь. – Я знаю, чего хочу. Если кто и сможет найти его, так только я! О господин вахмистр, вы, кажется, такой добрый и хороший человек? Вы пойдете ночью с караулом. Проводите нас, дайте мне возможность отыскать Ульриха – я знаю, что найду его!

Адам печально покачал головой, но Ганса тронула эта самоотверженность девушки, и он сказал:

– Может быть… Послушайте, хозяин. Ведь и для вас не особенно-то безопасно выходить на улицу, и без меня вы вряд ли дойдете до бруствера. Вы отец, а эта красавица – сестра. Или нет? Ну, тем лучше для него, если он выживет. Это нелегко будет сделать, но все же возможно. Итак, в полночь я буду здесь. У вас, конечно, есть в доме ручная тележка?

– Да, для угля и железа.

– Хорошо. Пусть ваша стряпуха сварит котелок похлебки, и если у вас есть несколько окороков…

– Их целых четыре в кладовой! – воскликнула Руфь.

– Ну, так и их положите в тележку, да еще бочонок пива, да несколько фляжек вина, и затем следуйте за мной. Я знаю пароль, со мной будет мой денщик, и испанцы будут думать, что вы везете караульным ужин. Только почерните себе немножко ваше хорошенькое личико, фрейлейн, укутайтесь хорошенько, и если мы найдем Ульриха, то положим его в пустую тележку, и я провожу вас домой. Да прихватите на всякий случай с собой этот мешок, в случае, если мы его найдем. Я, по правде сказать, предназначал его для другой цели, да ничего, я доволен и этой добычей. А вот эти серебряные игрушечки спрячьте пока. Хорошенькие там вещицы! Не морщите свой лоб, мастер! Ведь если бы я не взял этого, то взяли бы другие. Что поделаешь – война так война! Я это подарю моим племянникам. А вот тут, в боковом кармане, у меня нечто более существенное. Ничего, пригодится детишкам на молочишко!

 

Когда Ганс Эйтельфриц вернулся около полуночи, тележка с провизией и напитками была уже готова. Все увещания Адама пропали втуне. Руфь настояла на том, чтобы идти с ними, и кузнец превосходно знал, что заставляло ее так рисковать собой.

Адам тащил тележку, Руфь подталкивала ее сзади, вахмистр со своим ординарцем шел рядом с ней. По временам им встречались испанские солдаты, окликавшие их, но Ганс отвечал пароль, и, таким образом, их никто не тронул. Убийства и грабежи еще не прекратились, и Руфи пришлось насмотреться таких сцен, которые леденили ее кровь. Но девушка крепилась, и они благополучно достигли бруствера.

Здесь Ганс оказался среди своих. Он передал им привезенные яства и питье и предложил хорошенько угоститься. Затем он взял в руки фонарь и повел Руфь и Адама, тащившего за собою тележку, среди глубокой тьмы ноябрьской ночи на бруствер. Эйтельфриц светил, и они все трое искали. Труп лежал на трупе. Куда не ступала нога Руфи, всюду она наступала на мертвое тело. Девушка едва не лишилась чувств от страха, ужаса, омерзения; но ее поддерживало горячее желание увидеть, хотя бы мертвым, своего возлюбленного.

Они дошли до середины стены. Вдруг она издали увидела растянувшееся во весь громадный рост тело.

Да, это был он!

Она вырвала фонарь из рук Ганса, подбежала к распростертому на земле, наклонилась к нему и посветила в лицо.

Что она увидела? Почему она испустила такой отчаянный вопль? К ней подошли Адам и Ганс, но она знала, что ей теперь было не до слез. Она приложила руку к панцирю и, не ощутив дыхания, торопливо распустила пряжки и ремни. Панцирь, звеня, упал на землю, и – нет, это был не обман – грудь Ульриха слегка приподнялась, она услышала легкое биение его сердца, едва заметный стон.

Руфь разразилась рыданиями, приподняла его голову и прижала ее к себе.

– Он умер, я так и думал, – сказал Ганс.

Адам опустился на колени. Но вдруг слезы Руфи превратились в радостный смех, и она воскликнула:

– Он дышит, он жив! Боже, Боже, благодарю Тебя!

И тогда она услышала, как упрямый старик рыдал подле нее, и увидела, как он наклонился над Ульрихом и прислушивался к биению его сердца и как он прижал свои губы сначала к его лбу, а затем к его руке, которую он еще недавно так немилосердно оттолкнул. Ганс торопил их, отнес с помощью Адама все еще бесчувственного Ульриха в тележку, и полчаса спустя раненый, недавно еще отверженный сын лежал на кровати в лучшей комнате отцовского дома в верхнем этаже. А старуха Рахиль хлопотала возле печки: варила какую-то чудодейственную мазь. Она при этом посмеивалась про себя и шептала: «Ольрих», и, размешивая свое варево, никак не могла спокойно стоять на месте, так что могло показаться, будто она пляшет. Ганс Эйтельфриц обещал Адаму никому не говорить, где его сын, и отправился к своему взводу.

На следующее утро бунтовщики долго и тщательно разыскивали своего павшего вождя; но он исчез бесследно, и между этими суеверными людьми распространился слух, что дьявол утащил труп Наваррете в ад.

Неделю спустя после взятия Антверпена испанской вольницей полк Ганса был переведен в Гент. Он пришел к кузнецу проститься, но в весьма грустном настроении: оказалось, что он проигрался, и ему пришлось продать доставшееся ему драгоценное ожерелье, и у него осталось из всей добычи только серебряная игрушка, предназначавшаяся им для племянников.

XXXI

В кузнице погасили огонь в горне, и не раздавалось ни малейшего стука, так как Ульрих был тяжело болен, и всякий шум был невыносим для него. Адам это сам заметил; да ему, впрочем, и некогда было работать, так как он посвятил себя исключительно уходу за своим сыном, поднимал и переворачивал его и сменял Руфь у постели раненого, чтобы дать ей возможность отдохнуть. Он понимал, что ее нежные руки были более уместны в данной ситуации, чем его мозолистый кулак, и он предоставлял ей уход за Ульрихом, но те часы, в которые она отдыхала, были для него особенно приятны, так как тогда он оставался один возле сына, мог, не стесняясь, смотреть ему в лицо и радоваться каждой его черте, напоминавшей ему отрочество его сына, а также и… Флоретту. Нередко он целовал горячий лоб или свесившуюся руку больного, и, когда врач уходил с озабоченным лицом, он становился на колени возле постели Ульриха и горячо молился о сохранении жизни своего сына и о том, чтобы, если нужна чья-нибудь смерть, лучше бы умер он, ни для кого не нужный старик. Порой ему казалось, что Ульрих умирает, и он предавался глубокому отчаянию.

Но Руфь не теряла надежды даже в самые трудные минуты. Она не хотела верить, что Господь дал ей возможность вновь обрести после стольких лет Ульриха лишь для того, чтобы тотчас же снова лишиться его. Конец опасности был для нее равносилен началу спасения. И надежда не обманула ее: через некоторое время раненый явно пошел на поправку. Девушка не помнила себя от радости и продолжала ходить за ним с удвоенной заботливостью. Все, что он ел и пил, подавалось ему ее рукой; она угадывала малейшие его желания; она перевязывала своею маленькой ручкой его раны не хуже любого хирурга. Она, казалось, чувствовала и испытываемую им боль, и всякое облегчение этой боли. Мало-помалу лихорадка исчезла, боль уменьшилась, он стал чувствовать себя крепче и мог свободно двигаться.

Сначала Ульрих не сознавал, где находится, но затем стал узнавать Руфь и отца. Когда она входила в комнату с чистым бельем, и он слышал запах лаванды, который так любила ее мать, ему казалось, что он перенесен в свое детство, он вспоминал ласкового и умного доктора, его немую жену, тенистые сосновые рощи своей родины, журчащие ручейки и сочные луга, переносился мыслью к тому времени, когда он вместе с Руфью слушал пение птиц, собирал ягоды, рвал цветы и просил всякие хорошие вещи у таинственного «слова». Ему казалось, что его отец теперь не только стал таким же, как и тогда, но еще ласковее, внимательнее. Муж опять превратился в мальчика, и все его прошлое согрелось веянием любви. Он был глубоко признателен Руфи за ее заботу, и, когда глядел ей в глаза, дотрагивался до ее руки, когда в ушах его раздавался звук ее мягкого, бархатистого голоса, он ощущал невыразимое блаженство. Даже всякая мелочь преисполняла его любовью. Он искал любви, чтобы насладиться ее дарами; теперь ему приятно было приносить жертвы ради любви. Он заметил, что красивое лицо Руфи омрачалось, когда черты его лица выражали ощущение боли, и он старался скрывать свои страдания и улыбаться вопреки им. Он нарочно иногда притворялся спящим, чтобы дать ей и отцу возможность отдохнуть, и, хотя его била лихорадка, он лежал совершенно тихо и не шевелился, чтобы не беспокоить эти дорогие ему существа. Любовь научила его быть сострадательным.

Он стал мало-помалу поправляться, и, когда был уже в состоянии выходить из комнаты, отец повел его сначала по всем комнатам, а затем – вниз по лестнице, во двор. Иногда он замечал, как старик потихоньку поглаживал его руку, и когда он, утомленный, возвращался в свою комнату, то садился в свое спокойное кресло и любовался цветами, которые Руфь сняла со своего окна и поставила подле него на стол.

Отец успел узнать все похождения сына, и то, что еще недавно казалось старику делом греховным и непростительным, он теперь готов был извинить.

Во время одного из разговоров с отцом Ульрих воскликнул:

– Война! Ты не знаешь отец, как она привлекательна. Это игра жизнью, в которой одинаково мало дорожишь и чужой жизнью, и своей. Там всякий стремится причинить другому возможно больше зла. Прежде она мне нравилась, но теперь – теперь она мне противна. Вчера Руфь напомнила мне любимое изречение своего отца: «Не делай другому того, что тебе самому было бы неприятно». Я никогда не был жесток, и мне никогда не доставляло удовольствия убивать людей, но тем не менее я сожалею теперь о том, что так часто обнажал свой меч. Чего я только не вытворял в Гарлеме!.. О Боже! Мне страшно даже подумать о том, что могло бы случиться так, если бы ты и Руфь поселились там. Нет, мне страшно вспоминать об этом. Иногда, в бессонные ночи, меня терзают воспоминания, и я чувствую глубокое раскаяние. Но, к счастью, я остался жив, и мне еще остается время исправиться. Ты, без сомнения, был прав, что сердился на меня!..

– Это все уже давно забыто, – прервал его Адам и пожал его руку своей жесткой ладонью.

Эти слова подействовали на выздоравливающего лучше всякого лекарства, и когда он снова услышал звук молотов в кузнице, то не смог более выносить бездеятельную жизнь и начал строить с Руфью планы относительно будущего.

– Слова: «счастье, слава, власть», – сказал он однажды, – все обманули меня. Но искусство! Ты, Руфь, не знаешь, что такое искусство. Всего оно не доставляет, но все же дает многое, очень многое. Моор – вот это был учитель! Я слишком много потерял времени, чтобы начать учиться сызнова. Не будь этого, я бы снова принялся за живопись.

Девушка старалась ободрить его и рассказала Адаму об этом разговоре. Тот однажды надел свое праздничное платье и пошел к художнику. Оказалось, что он в Брюсселе, но на днях должен был возвратиться. Адам стал наведываться к живописцу чуть ли не через день, надевая каждый раз хорошее платье, что он обычно делал лишь крайне неохотно. Но его ожидания оказались тщетны.

Однажды, в феврале, выздоравливающий Ульрих сидел с Руфью за шахматной игрой, которой она научилась от Адама, а Ульрих от нее. В это время Адам вошел в комнату и сказал:

– Когда ты кончишь партию, Ульрих, мне нужно будет поговорить с тобой.

Руфь выигрывала, но она тотчас же смешала фигуры и вышла из комнаты. Ей известно было, что затевал старик, потому что накануне он принес с собою разные принадлежности для живописи и велел ей прибрать одну из комнат в верхнем этаже и отнести туда мольберт и краски. Удивленный Ульрих спросил, что это значит. Тогда Адам сообщил ему о своих планах и затем спросил:

– Ведь это ты расписал знамя… то, помнишь?

Ульрих ответил утвердительно, и старик продолжал:

– Это была твоя мать… точь-в‑точь, как тогда. Она нехорошо поступила с нами обоими; но все же она была твоя мать, и я… я бы желал, чтобы ты написал ее портрет, но не в виде Мадонны, а такой, какой она была в молодости.

– Я могу и это! – воскликнул Ульрих в радостном волнении. – Сведи меня наверх. Что, холст готов?

– Ну, в добрый час! Я уже старик и… Видишь ли, Ульрих, твоя мать была красавица; но мне как-то не удается представить ее такой, какой она была в то время. Я пытался сделать это сотни и тысячи раз: и там на «лобном месте», и здесь, и везде – как ни сердит я был на нее!

– Да, ты увидишь ее такой, какой она была, непременно увидишь! – прервал его Ульрих. – Я ее ясно вижу перед собой, а то, что так отчетливо представляется, мне наверняка удастся изобразить на полотне.

Ульрих в тот же день принялся за работу. Она у него спорилась, так как он вложил в нее всю любовь, переполнявшую его сердце. Еще никогда он не работал с такой одержимостью: ему хотелось дать дорогому для него человеку то, что для него самого было дороже всего, а потому картина вполне удалась.

Он изобразил молодую женщину в костюме простой горожанки, с ласковым взором и с доброй, но грустной улыбкой на устах. Он просил Адама не приходить в мастерскую раньше, чем портрет будет закончен. Когда он наконец позвал отца и в его присутствии отдернул занавеску, старик не мог удержаться от слез, громко разрыдался, бросился сыну на шею, и ему показалось, что нечего прощать этой красивой женщине в золоченой раме, а следует, напротив, за многое благодарить ее.

Вскоре после того Моор возвратился в Антверпен, и, узнав об этом, Адам тотчас же пошел к нему с Ульрихом. Свидание их было самое радостное. Вскоре Моор посетил и дом Адама. Он долго и внимательно рассматривал портрет, затем протянул своему ученику руку и сказал:

– Да, я не ошибся. Я всегда говорил, что ты художник в душе. С завтрашнего дня мы начнем работать вместе, и кистью ты одержишь более блестящие победы, чем мечом.

Щеки Ульриха разгорелись от гордости и радости. Руфь еще никогда не видела его таким, и, когда она весело взглянула ему в глаза, он протянул ей обе руки и воскликнул:

– Живописец, опять живописец! О, если бы я всегда оставался им! Теперь мне недостает только одного – тебя!

Она кинулась ему на шею и радостно воскликнула:

– Твоя, твоя! Я всегда была твоей и останусь ею сегодня, завтра, до самой смерти, вечно!

– Да, да, – отвечал он с серьезной ласковостью, – наши сердца соединены навеки, и никто не может их разлучить. Но я не свяжу мою судьбу с твоей, пока Моор не признает меня настоящим живописцем. Любовь не ставит условий, но я сам налагаю на себя этот искус и на этот раз, я знаю наверное, я выдержу его.

Ульрих принялся за работу, и самое тяжелое становилось для него легким, когда он вспоминал о той награде, которая ожидала его. Год спустя Моор объявил, что учение его кончилось, и Руфь сделалась женой живописца Шваба.

 

Известная антверпенская корпорация художников стала вскоре с гордостью причислять его к своим членам, а картины его и до сих пор высоко ценятся знатоками, хотя большую часть их приписывают другим художникам, так как он ни одну из картин не подписывал своим именем.

Из четырех слов, которые служили ему путеводной звездой всю жизнь, он теперь ставил «славу» и «власть» не особенно высоко; «счастье» же и «искусство» оставались верны ему. Но подобно тому, как луна светит не сама, а получает свой свет от солнца, так и они получали силу и прелесть только благодаря любви.

Неукротимый воин, так свирепствовавший на войне, сделался добрым и гуманным человеком в смысле высокого учения Христова и своего благодарного учителя.

Не один человек любовался великолепной картиной, изображавшей красивую, веселую мать, подводящую трех своих детей к ласковому старику, протягивающему к ним руки. Старик – это Адам, мать – Руфь, дети – внуки кузнеца. Картина эта написана художником Ульрихом Швабом.

Моор скончался вскоре после женитьбы Ульриха. Несколько месяцев спустя графиня Софронизба ди Монкада приехала в Антверпен, чтобы посетить могилу своего дорогого учителя. Она узнала от семьи покойного, что он снова нашел своего любимого ученика, и тотчас же поспешила навестить Ульриха. Осмотрев его картины, она радостно воскликнула:

– А помните то «слово», Ульрих? Я уже тогда говорила вам, что вы нашли настоящее слово. Вы очень, очень изменились, особенно жаль ваших великолепных кудрей. Но все же вы, по-видимому, счастливы. И чему вы этим обязаны? Слову, единственному истинному слову, – «ИСКУССТВО». Он дал ей договорить и затем ответил:

– Есть еще более высокое слово, графиня. Тем, кто им обладает, нечего больше блуждать, искать, сомневаться.

– Какое же это слово? – спросила она, улыбаясь.

Он твердо ответил:

– Я нашел его. Это слово – «ЛЮБОВЬ».

Она наклонила голову и произнесла тихо и печально:

– Да, конечно же, – «ЛЮБОВЬ».

44Амстердам был взят испанцами 4 ноября 1576 года.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17 
Рейтинг@Mail.ru