О разности рабочих методов журналиста и писателя
Проникновение журналистики в писательство, литературу, а значит, и законов, по которым существует эта профессия, и качества итогового материала – тренд времени. В современной действительности смешивается все и со всем, так почему бы не быть и такому смешению? Но я уверен, что это плохо, что журналистский подход и опыт вреден для литературы, если автор работает в качестве писателя по той же творческой модели, что и в качестве журналиста.
Вот уже редактор отдела критики известного литературного журнала позволяет себе замечание, что литература должна ориентироваться на новостную (!) журналистику – что, казалось бы, немыслимо. Да, литература двумя гранями соприкасается с другими человеческими деятельностями – журналистикой и философией, но соприкосновение с первой, по моему убеждению, происходит как раз нижней гранью. Журналистика может в чем-то ориентироваться на литературу, но никак не наоборот. Сегодня мы видим обратное: проникая в литературу, журналистика не ассимилируется в ней, а устанавливает свои жанровые и тематические порядки.
Я убежден, что для писателя хорошо быть дистанцированным от реальности в ее, возможно, и не самых худших, но ненужных, наносных проявлениях. Они полезны лишь в том случае, когда сами живут в текстах, но не когда писатель начинает жить ими, в них. Для писателя хорошо влиять на реальность, а не поддаваться ее влиянию. Когда он ничем не отличается от журналиста, PR-менеджера, блогера, хипстера и черт знает кого еще – это вредно, потому что привязывает писателя к сиюминутному, отсекает от главного.
Однако верно и то, что плохо это для самого писателя, для результата его труда, но не для его успеха – приверженность сиюминутному весьма ценится в современном литературном процессе. Что приветствуется нынешними премиями? Крупная форма на историческом материале, иными словами, осмысление прошлого, но не всего подряд, а лишь того, на мутной поверхности которого отчетливо проступает сегодняшняя повестка дня. В рассказах востребована игра, ироничность, моделирование чудаковатых мирков, в которых существуют придуманные чудаковатые персонажи, все это должно забавлять.
Серьезный разговор о повседневности, бытности без уклона в сиюминутное и новостную повестку, о неизменных вопросах жизни и смерти, существования человека в мире и нашей стране – вот что хотелось бы видеть и чего в ней по-настоящему мало.
Опыт усредненного журналиста – явление совершенно иного порядка. Тем не менее журналисты постепенно занимают свободные места в зале писательской славы. Шумны и поверхностны, заточены на шуточки и остроты, зачастую в литературу эти люди идут ради демонстрации своего остроумия. Невозможность произнести речь без смеха и ужимок, тематика «нерадивых родителей» и «горе-водителей», плохих чиновников, хороших активистов, неправильных поступков и старших товарищей, одергивающих и объясняющих, что «надо не так, а вот так», и прочее «время покажет»; ровный, но без излишеств язык; полное отсутствие попыток «шагнуть за…» в авторской фантазии и размышлениях о жизни – все это обеспечивает их прозе довольно прохладный прием «вживую». Да, она признается читателем и коллегами добротно сделанной, но не прорывной. Удивление наступает потом – когда наблюдаешь лавину побед, которую данные авторы одерживают над всем и всеми, мощную поддержку их в социальных сетях и СМИ. Самим авторам можно позавидовать; литературе, которая имеет таких писателей в качестве локомотива – вряд ли.
Почему сильное влияние журналистики на литературный процесс – это плохо? Стоит оговориться, что речь идет о среднестатистическом работнике СМИ, зачастую онлайн-медиа), исключая военных и спортивных журналистов, а также талантливых, «штучных» авторов. Повседневное поведение среднестатистического журналиста – отвратительно, поверхностно, схематично и «мематично»: он мыслит мемами, ржаками, «дичью», «хтонью». Все прочее, если он не специализируется на определенной теме, интересует мало. Даже литература. Даже если он сам – писатель. В прозу тащатся клише и стандарты современного журналистского текста, так как авторы, гуру которых – Ильяхов, убийственный для литературы, попросту не до конца понимают, чем художественный текст отличается от журналистского. И главное – почему он вообще отличается. Те, кто считают, что современная журналистика свободна от штампов, сильно ошибаются: в погоне за интересностью и стремлением «уйти от клише и совка современные редакторы выдумали новые клише и новые стандарты, которые внедряются и исполняются куда жестче, чем предыдущие. Подобно многим современным мигрантам, они, попадая в другую среду, не стремятся интегрироваться в нее, а торопятся изменить под себя, свои понятные и привычные стандарты.
Журналист живет эмоциями, их сменяемость – залог его удовлетворенности и ощущения себя как профессионала. Сегодня погрустил в детском хосписе, завтра поплясал на веселом митинге, послезавтра провел «один день с догхантером»: мол, проблема раскрыта из самых ее недр, а как к ней уж относиться, решайте сами. Задача журналиста – не сбавлять скорость, непрерывно поддерживать в себе стресс, столь милый его сердцу, подогревать самого себя. Он все время загнан и считает это состояние одним из главных достоинств профессии. Результат его труда с некоторых пор измеряется лайками и просмотрами, а также репостами в соцсетях, а потому и сам журналист постепенно начинает мыслить этими категориями, перенося их на остальные области своей (и окружающей) жизни.
В то же время все вышеописанное – враги писателя. Писателю нужно остановиться, он должен суметь заставить мир замереть, а себя – увидеть мир замершим (ведь он в реальности, конечно же, не замирает). Пройтись по пустому городу, услышать его тишину, принять ее, вжиться в нее, так, чтобы тело трясло, будто бьет током. Остановить, остановиться и осмыслить – вот задача писателя. И когда ты осознаешь, что умеешь заглянуть в остановившийся мир и исследовать в нем каждый уголок, никакие лайки и репосты тебе уже не нужны.
У журналистов все иначе. Их стезя – болтовня, забалтывание. Собственно, текст у пишущего журналиста занимает минимум времени, и нужен он только как отправная точка для других действий. Журналист никогда не относится к профессии писателя серьезно и если сам занимается ею, то лишь для того, чтобы продвинуть, расширить (анал. расшарить) себя как журналиста – современным медиаработникам страсть как важно закреплять свое присутствие везде, где только можно.
Теперешние журналисты – это рыбы-прилипалы, облепляющие гигантские корабли жизни. Мир идет, движимый совсем другими идеями и людьми (как ни смешно, в том числе и писателями), а журналистика, по сути, лишь паразитирует на нем, чтобы задействованные в ней люди имели возможность хоть как-то существовать (к сожалению, заниматься этим вынуждены многие из тех, кому такое положение вещей совсем не нравится), а зачастую еще и мешает миру идти (видя в этом своем назначение). Исключения редки.
Как функционируют современные онлайн-медиа, отлично рассказывает Иван Охлобыстин: «Среднестатистическая публикация – плод совместного труда Всемирной сети, второкурсницы журфака и выпускающего редактора. В свободное от посещения кафетерия время второкурсница при помощи одной из поисковых систем интернета выуживает информацию, что Петя Петров снимается в кинокартине, где он по сюжету попадает в аварию, методом «выделить» переносит готовый текст на пустую страницу в своем компьютере, венчает перенесенное заголовком «Петя Петров едва не погиб в страшной автокатастрофе» и тащит эту чушь не более ответственному выпускающему редактору. Тот тщательно подсчитывает количество печатных знаков, убирает лишние и посылает текст в печать». О том, полезен ли данный опыт для литературы, предлагаю подумать самостоятельно.
И вот эта самая современная журналистика с ее вполне прозрачными целями и поверхностными ценностями, с откровенно дурацким профессиональным сленгом, перегруженным словечками типа «вангуем», «просос» и подобными – она, проникая в литературный процесс и захватывая его, подминает под свои стандарты последнюю территорию подлинной свободы. Более того, едва освоившись в ней, принимается чему-то учить (как писать, как вести себя и т.д.). Но писателя нельзя подмять и захватить, сама идея писателя в чистом виде свободна ото всего. Любую свободу можно отнять, задушить, задавить – или что еще хуже, навязать искусственно. Но не свободу писателя, сидящего перед чистым листом.
Тем не менее, литературное пространство вместо того, чтобы оставаться «заповедной зоной», стремительно мутирует, добровольно внедряя в себя чуждые образцы мышления, поведения, отношение к жизни и к слову.
(2020)
О документальном фильме 1973 года
Документальный фильм режиссера Людмилы Станукинас «Трамвай идет по городу» снят в 1973 году. Но ценность эта съемка приобретает именно сейчас, когда на волне общего интереса к советской жизни (не станем называть это ностальгией) подобные записи буквально обретают второе дыхание. Судьба этого фильма в СССР мне не известна, но не исключаю, что с неподдельным интересом к нему отнеслись лишь водители трамваев да личности, случайно попавшие в кадр. Теперь же, когда трамвай из живого символа Санкт-Петербурга превращается в подзабытый миф, да и самого того города нет, просмотр фильма об этом символе и об этом городе – по-настоящему приятное занятие.
Зачем смотреть это кино? Во-первых, просто взглянуть на трамвай там, где его уже нет и никогда не будет. Посмотреть на центр города, на Театральную и площадь Мира, из окон легендарного сорокового маршрута – кстати, совершенно другой центр, которого мы тоже никогда больше не увидим. Узнать об образе жизни и распорядке дня ленинградского обывателя, провести параллели с днем сегодняшним – что ушло безвозвратно, а что остается все тем же и по сей день. Наконец, послушать незатейливые рассуждения о жизни ленинградской вагоновожатой Людмилы, женщины средних лет – ведь фильм не лишен романтики, он не только об остановках и стуке колес, он о простом человеческом счастье.
Четыре смены водителя – четыре времени года. Первая смена – утро. Встречаем первых пассажиров – рабочих, отправляющихся на завод.
– Утром неразговорчивые, – комментирует Людмила, – Но ничего, к вечеру разговорятся».
В вагоне кто спит, кто читает газеты, сонные лица сменяются видами сонного города, и все сопровождается кажущимся монотонным голосом водителя, единственным голосом, который мы слышим в фильме.
– Люди как голуби, – говорит Людмила о пешеходах, имея в виду тех, кто внезапно выбегает на рельсы.
– Скоро и торговые работники поедут, их время наступает.
А мы едем и едем дальше. Днем трамвай пуст, камера выхватывает пожилых интеллигентов, одинокую девушку и обязательных пенсионеров, которые сами не знают, где им сходить. Вечерняя смена заснята в пятницу, Людмила между делом рассказывает о семье, о планах на выходные, заключая:
– Как женщина жизнь организует, так и будет.
И, кажется, так и есть: пока пассажиры в трамвае, она всем им «организует жизнь». Вот только «сердцем и душой страдаю, что не могу поговорить с ними. Смотрю молча – единственное мое общение».
Вечером трамвай проезжает Театральную, в вагоне кто-то играет на трубе, кто-то на гитаре.
– А если салют – тогда едем медленно-медленно. Никто и не против.
Влюбленная пара – последние пассажиры ночного трамвая, отправляющегося в парк. Выходят у Марсова поля, гулять по ночному городу, оставляя вагон пустым.
– Что плакаться? Жизнь прекрасна! – Людмила подводит итог путешествию – Трамвай еще будет долго. Остановись трамвай – и завтра все заплачут.
С расстояния сорока лет пусть каждый из нас услышит в словах этих что-то свое.
(2011)
О двух городах начала 90-х
У меня было два «параллельных» детства: с рождения и вплоть до старших классов школы большую часть времени я проводил в Севастополе (о нем в отдельном эссе), но немалую – в Санкт-Петербурге.
Я замирал перед экраном.
– Послушайте этого парня, – говорил уважаемый телеведущий. Этой программы мы с родителями ждали несколько месяцев: главный канал страны, лучшая телепередача, передача-эталон, и в ней через какие-то секунды должны были показать меня! – который так все понимает и простым языком говорит.
Нас снимали весь день. Жильцов специально просили не выходить из дому, в особенности Илью, василеостровского дурачка лет двадцати пяти. Съемка была на коммунальной кухне на фоне сдвинутых столов и расставленных вдоль длинной стены одинаковых газовых плит. Человек с камерой входил и медленно шел, снимая всех жителей, а нас было много, и останавливаясь на каждом. У меня, восьмилетнего ребенка, брал интервью лучший ведущий страны – Владимир Молчанов. Его очень интересовало почему-то, что я думаю о жизни в этой коммуналке, о своей детской жизни с родителями и о жизни России в целом. Странное интервью длилось долго и снималось в несколько дублей. Говорил Молчанов и с остальными жильцами.
Но вот, когда я затаил дыханье и уставился в экран, на нем возник черный занавес, за которым открывалась странная студия, посреди которой на стуле сидел бородатый мужчина в очках и с гитарой. Он запел хриплым голосом песню «Черный пес Петербург», и внутри меня все упало. Целый съемочный день в нашей огромной, двадцатипятикомнатной коммунальной квартире на Васильевском острове обернулся тем самым кадром на кухне, где все, застыв, стоят перед столами, как будто их фотографируют. Кадр длился несколько секунд и вряд ли представлял не только художественную, но вообще хотя бы какую-нибудь ценность.
Шевчука я слушать не стал: мой Петербург никогда не был черным псом, это сравнение наводило и до сих пор, с той самой картинкой из детства, наводит на меня оторопь. Да и вообще, я жил еще в Ленинграде, как, думаю, и вся наша коммуналка. Которая так и осталась в Ленинграде: и сейчас, проходя по Большому проспекту, я вижу на окнах пожелтевшие буквы SALE. Квартиру расселили ближе к концу девяностых, а найти новых обитателей оказалось не так уж просто.
Программа «До и после полуночи» с тем просмотром закончилась для меня навсегда. А вот другую, «600 секунд» Невзорова, я, наоборот, полюбил. Конечно, никто не хотел увидеть съемочную бригаду в нашей квартире из-за специфики передачи, но едва она начиналась, шумные кухня, длинный коридор и даже вечно занятые туалеты – пустели. Мне кажется, так происходило во многих квартирах. Программу «600 секунд» любили. Наверное, за то, что она показывала, что где-то есть жизнь еще страшнее.
Вдохновленный телепередачей, я рисовал босые ступни ног, выглядывающие с лестничного пролета: мне казалась ошеломительной операторская съемка с нижних ступеней, постепенно приближающаяся камера, открывающая, наконец, пытливому взгляду зрителя свежеиспеченного мертвеца, павшего в какой-то низшего уровня бандитской разборке. Говорят, Невзоров удивлял всю Европу, делая предсмертные интервью: совал микрофон под нос хрипящему бандиту с вывороченными кишками, и тот умирал, как бы сейчас сказали, онлайн. Не знаю, не видел. Быть может, меня уберегли от этих кадров заботливые родители, переключая на «Спокойной ночи, малыши» с разрекламированного советского фильма ужасов «Люми».
В его рекламе воплощался весь страх советского человека, потерявшего Родину и ориентиры в ирреальном пространстве: горящий то ли автомобиль, то ли танк, за давностью лет не помню, вываливался из телевизора прямо в комнату сидящих перед экраном обывателей. Реклама фильма хорошо иллюстрировала состояние самих обывателей: в их размеренный, добрый, уютный мир врывались демоны. За демонов отвечал и Невзоров, и со своим «Черным псом» Шевчук. От добрых Хрюши со Степашей, как и от интеллигентного ленинградского Хохи с головой-дырявым башмаком, предложенных родителями как альтернатива аду, я уже воротил нос.
Имел, что называется, право. К своим семи несмышленым годам я уже снялся в подобном «Люми». Советский интеллектуальный фильм «Третья планета» не претендовал на звание триллера, он отсылал к Тарковскому и Стругацким, а потому так и остался на полках «Ленфильма». Впоследствии режиссер Рогожкин и сам осознал ошибку. Перестал снимать интеллектуальщину, и в его карьере сразу началась золотая эра – «Особенности национальной охоты, рыбалки и чего-то там еще» принесли ему всероссийскую славу. Мне же оставалось сожалеть, что, приглашенный на съемки следующего фильма, отказал режиссеру в категорической форме. Всему виной были комары в лесу под Ленинградом, где снимали один из эпизодов. Сколько ни пытался режиссер Рогожкин убедить меня, что кинематограф – это не только комары, я был непреклонен: взяв родителей за руки, гордо отправился домой. Благодаря чему и пишу сейчас свои повести и рассказы, а не раздаю интервью журналам для киноманов. Вроде «Сеанса» – валялся у нас дома такой. Внутри него был постер, хотя слова этого еще не знали, с изображением плачущей Ани, главной героини фильма, и меня, который ее утешает. По сюжету Аня должна была орать нечеловеческим голосом и, утешая, я ненавидел ее и боялся.
Режиссер потешался над нами как мог. То исполнителю главной роли, мужчине за пятьдесят, не скажет про труп, настоящий, из морга, расчлененный и аккуратно упакованный в пакет, то скроет от меня, что если кинуть в кусты камень, раздастся неслабый взрыв. Чтобы быстрее бежал. Снимал он и двухголовых уродов, и натуральных психов для массовки, изображающих – осознанно ли? – зомби. Кино начала девяностых – это страх и ненависть, еще раз страх, и еще раз ненависть, но не в Лас-Вегасе, а в городе Приморске Ленинградской области, где снимались эпизоды и где жил огромный паук размером с мою детскую голову и ходил единственный автобус под номером «18».
Попасть в кино, что интересно, в те годы было очень просто: мы шли с родителями к станции «Гостиный двор», и нас окликнула женщина. Сказала, что ищет ребенка для роли в фильме, и предложила проехать до «Ленфильма». Мы думали, шутка. Думали, хочет время спросить.
Для того, чтобы спросить время, существовал специальный телефон: в Ленинграде, например, – 08. Позвонив по нему, можно было услышать механический голос, который говорил, как роботы в фильме «Гостья из будущего»: точное время столько-то часов, минут и секунд. Будучи ребенком, а все дети счастливы и, как известно, часов не наблюдают, я долгое время не подозревал о существовании такой услуги. Пока родители не попросили узнать время, а я, перепутав, прокрутил на дисковом телефоне девятку вместо восьмерки. Ничего не подозревая, спросил у девушки, которая взяла трубку:
– Извините, а вы не подскажете, который час?
То-то было смеху у родителей!
Но когда на пятки, а затем и на глотку старому времени наступило новое, цифр после нуля стало резко не хватать. Любая захудалая, только вылупившаяся из своего кооперативного антисоветского яйца фирмочка мечтала иметь телефон на 0, но прежде всех появились 009 и 058. Первый отдали новой справочной, вроде 09, но только на коммерческой основе, и операторам старой службы стало гораздо проще работать. Все, что от них теперь требовалось, это повторять заученную фразу: «Мы не располагаем такой информацией, но можем переключить на коммерческую службу 009». На 058 девушки были куда разговорчивее, что объяснялось характером их услуг. Это был первый в городе сервис «интим по телефону». Меня и маленького Артема – кроме нас детей в огромной коммуналке не было – завораживали обнаженные красавицы, рекламировавшие эти три цифры: «Позвони мне», «Жду тебя», «Пошалим». Среди соседей ходили слухи, что примерные отцы семейств просаживали целые состояния в разговорах по страшному номеру. О чем говорить с красавицами мы, дети, совершенно не представляли. Нам просто хотелось их услышать, убедиться, что они существуют, узнать, как звучит их голос, только-то и всего. Но в трубке раздавался сухой ответ, как будто мы звонили в 09, а то и 08. Даже в 009 голоса были живее, теплее и эротичнее. Мы набирали номер снова и снова и, услышав голос, бросали трубку, пока однажды не узнали, что оплата насчитывается не за сам взрослый разговор, а за то время, что ты на линии, начиная с первой секунды. Красавицы из 058 сами позвонили, не выдержав, в нашу квартиру, и объяснили родителям, что больше не стоит их беспокоить. Почему-то они не сказали, кого беспокоить, собственно, и мама единственный раз побывала в самой дальней комнате коммуналки, напротив ванной, где изредка появлялся начинающий постсоветский бизнесмен Лева.
– Куда они могли звонить? – интересовалась мама. Мы, разумеется, не признавались.
– Не знаю, – отвечал он. – Надеюсь, не в Большой дом.
Помню, мама аж ахнула и отчего-то испугалась. А мне показалось, что под Большим домом они подразумевают публичный. Настолько, видимо, боялся, что нашу «шалость» раскроют и как они близки к разгадке. И в этот момент мне стало стыдно.
Услуга 058 рекламировалась в газетах «Калейдоскоп» и «Не скучай» – пионерах ленинградской бульварной прессы. Если не ошибаюсь, они существуют до сих пор. Помимо эротических рубрик – эти статьи почему-то считались главными и часто выносились на обложку – журнал публиковал все, что могло заинтересовать простого советского обывателя, вырвавшегося из темного небытия в мир свободной информации. Здесь и дамские советы, и интервью с популярными музыкантами, и рубрика про невероятное-очевидное, и дачный уголок, и плотно уже вошедший в жизнь этого самого обывателя криминал. В журнале публиковали просто фантастические материалы, запредельность которых поражала меня, ребенка, не знающего, чем занять себя в туалете, и потому взявшему за правило прихватывать с собой «Калейдоскоп». Так, в одной статье рассказывалось, что известный выстрел «Авроры», случился по причине того, что матрос, решивший прочистить орудие, случайно сел в лужу муравьиной кислоты. Муравьи разъедают крейсер «Аврора», предупреждали журналисты «Калейдоскопа» ленинградского обывателя, и скоро от него совсем ничего не останется. Однажды я прочитал историю, на некоторое время изменившую мою жизнь: оказывается, в канализационной системе Ленинграда жили жабы-мутанты. Рассказчик на условиях анонимности поделился с «Калейдоскопом» тем, что как-то раз, когда он присел по естественной надобности, такая жаба выскочила прямо из недр унитаза и схватила его за яйца. Случай нельзя назвать уникальным, утверждали журналисты издания, скорее он демонстрирует возрастающую тенденцию. Так «Калейдоскоп» потерял одного читателя: я стал ходить в туалет настолько быстро, что уже не брал с собой газету.
Но, повзрослев, я, конечно же, забыл ту страшную публикацию и никак не мог предположить, что спустя много лет она напомнит о себе. Тем не менее это случилось, причем весьма неожиданно – на занятиях по истории СМИ в университете. Преподаватель, молодящийся мужчина в возрасте, рассказал, что в начале девяностых, когда у интеллигентных людей было плохо с работой, он, как и некоторые его знакомые, подрабатывал в дешевых бульварных изданиях выдумыванием бредовых заметок. За них относительно неплохо платили, а отнимали они совсем немного времени. Ну, и в качестве примера, смеясь, привел ту публикацию о жабах-мутантах. Я почувствовал себя глупо, хотя как знать, сколько еще ленинградцев под впечатлением от той публикации ускорили свое пребывание в туалетах? Скольких еще он лишил размеренного сортирного чтения? Властитель дум!
Впрочем, и время наступало такое: рассиживаться в сортире было непозволительно. Чтобы жить, как любили тогда повторять все вокруг, нужно было вертеться. Дед работал на «Ленфильме» и по совместительству водителем на маленьком грузовичке, бабушка – на заводе. С приходом нового времени там начали производить кетчуп; она произносила это с горечью, пытаясь сопоставить вроде несопоставимые слова: завод, двигатели, кетчуп. Отец ходил в море из Севастополя. А я мечтал стать журналистом, вдохновленный молчановской командой. Я записал на магнитофон звук смыва сливного бачка и сделал заставкой своей авторской радиопередачи. Ходил по квартире и брал интервью, довольно быстро надоев жильцам. В квартире оказалось всего две комнаты, репортаж из которых не получился. Секретная угловая комната, должно быть, с самым красивым видом из окна, на которой было написано «Виноградовы»; здесь никогда не появлялись жильцы. Отказалась идти на контакт и полубезумная старуха, подливавшая испражнения соседям в суп или демонстративно выливавшая их в ванную. Но я и не рассчитывал, что старуха ответит на мои прямые вопросы.
Из кухни был выход по темной лестнице в странное помещение, где сушили белье. Жильцы называли его в шутку бельэтаж; огромная комната с бесчисленными веревками, протянутыми под потолком, освещалась тусклой лампочкой и маленьким окном с видом на двор-колодец. Всякий раз, когда заглядывал в него, мне становилось не по себе. Я спрашивал: а зачем они придуманы, эти дворы-колодцы, в которые невозможно попасть, разве что из окна первого этажа? И никто из взрослых не находил ответа. Как, впрочем, на многие детские «зачем». Спустя много лет я прочитал статью о том, как вырастают дети в маленьких ленинградских комнатах, ежедневно глядя в черное нутро двора-колодца; какой неизгладимый отпечаток на них это накладывает. И понял, что счастлив хотя бы оттого, что у меня такого не было.
Была у нас кладовка; в огромной коммуналке, где все уже изучено и от всего порядком тошнит, поход туда был настоящим приключением. В кладовке хранились вещи жильцов: пыльные старые книги, удивительные лампы, шкафы, видимо, заставшие девятнадцатое столетие, тетради с записями, наборы старинной посуды, потрепанная одежда и прочий банальный хлам.
Пока дед копался в своем шкафу, я от нечего делать пересматривал большие красочные журналы «Огонек». Вот серия рисунков, на которых изображено бесформенное красное существо с глазами. Называлось оно «даблоид»: солдат и даблоид, еще кто-то и даблоид. Картинки меня веселили. Вот черно-красная страница со стихами Гумилева:
И умру я не на постели,
При нотариусе и враче,
А в какой-нибудь дикой щели,
Утонувшей в густом плюще.
Почему-то мне казалось, что он имел в виду что-то вроде нашей коммуналки.
На одной странице я увидел черно-белую картинку: на трибуне с микрофоном выступал отвратительный человек, урод, и он плевался в окружающих; внизу виднелись лысые отвратительные головы. Плевки были прорисованы старательно, и у читателя не должно было оставаться сомнения: их хватит на всех. Юмор же заключался в подписи к картинке: «Плюрализм мнений». На момент выхода журнала это было, видимо, новое популярное слово. Очевидно, высмеивались какие-то конкретные люди на определенном историческом отрезке; те люди уже ушли, да и отрезок кончился. Дед уже ушел по своим делам, а я все стоял в пыльной кладовке, куда едва пробивался свет, и смотрел, завороженный.
Нашу огромную комнату с высоченными потолками дед сделал двухэтажной, здесь были и прихожая, и маленькая кухня, и деревянная лестница, ведущая в спальню под потолком. Оттуда было интересно наблюдать за взрослыми, которые сидели возле телевизора по вечерам или занимались обыкновенными делами. На тумбочке возле моей кровати всегда стояли любимые игрушки, и они были, как мне теперь кажется, типично ленинградскими: трамвай, заботливо склеенный из деталей, и метрополитен. Это звучит удивительно, да я и сам удивляюсь сейчас, вспоминая его, и сожалею, что он не сохранился. Метрополитен представлял собою механизм с тремя застекленными окошками-станциями. Нажатием кнопки можно было запустить поезд, ею же останавливать, когда тот прибывал на станцию. Желающим беспредельничать можно было не останавливать поезд, заставляя его проезжать все три станции до бесконечности. Игрушка была незатейливой, но чем-то притягивала, не давая оторваться. Я играл в нее много времени, и всякий раз с удовольствием.
Взрослые поднимались на второй этаж только перед сном, чтобы сразу лечь. Лишь однажды его использовали не по прямому назначению – в памятном 1993 году. В один из дней в квартире начался переполох, все кричали, что нужно прятаться: по Большому проспекту идут танки, и скоро начнется война. В квартире зашторили окна, погасили свет, мне говорили, что нужно лечь на пол верхнего этажа и, затаив дыхание, лежать там. Я лежал в обнимку с метрополитеном, пока не надоело. Почему-то я был убежден, что никакой войны не будет, что она не может просто взять и начаться, к ней нужны приготовления. И не понимал, что это они и есть.
А вечером все о войне забыли. Бабушка рассказывала сон: будто бы мы на даче, я принес воды из родника, гуляю, ем клубнику, она накопала картошки и отдыхает возле крыльца, рядом дедушка пилит доски. На этом рассказ прервался, и я нетерпеливо дергал ее:
– А дальше? Что дальше? История-то где?
Но бабушка объясняла, что это все. Истории никакой не будет. В ее снах все было мирно, привычная обстановка и родные люди рядом – вот составляющие ее идиллии. Историй ей было не нужно.
А тем временем вся наша жизнь становилась историей. Трамваи ходили редко, и до Садовой приходилось идти пешком, летом это была приятная прогулка. На Садовой находился обменный центр: бабушка хотела распрощаться с комнатой и получить квартиру в новостройках. Она приходила в скучное здание, где были расставлены друг за другом длинные столы и люди перебирали карточки, что-то выписывая. Бабушка проводила там долгие часы, а я слонялся от безделья по этажам. Мне было совершенно непонятно, чем она там занимается, в чем смысл просиживать в этом здании драгоценные дни, когда можно проводить их куда интереснее. Гулять в Юсуповском парке, сидеть на маленьком островке, окруженном водой, и кормить уток; что могло быть прекраснее кормления уток свежим батоном? Но бабушка упрямилась: она тащила меня за руку в обменный центр. «Чтобы нам было лучше жить», – коротко объясняла она и погружалась в бумаги. Я брал в руки газету, такую же скучную, как весь этот центр, как бабушкино занятие, как и вся моя жизнь в те часы, и читал по слогам: «Со-бач-ка-о-бе-ща-ет». Окружающие почему-то смеялись.
– Гражданка, правильно ваш мальчик мыслит, – обращались к бабушке веселые мужчины, и та, наконец, замечала меня.
– Собчак, а никакая не собачка. Где ты увидел собачку? – спрашивала она.
Для меня было труднопроизносимым слово «Собчак», мне не давалось понимание его смысла. Я уходил блуждать по коридорам скучного здания. Однажды заметил на подоконнике трехлитровую банку, в которой барахталась мышь – настоящая, серая, крупная. Она судорожно перебирала лапами, пытаясь удержаться на плаву. Вокруг странного зрелища собрались люди. Один, словно организатор представления, наклонялся над банкой, заглядывал в нее, крутил, поворачивал.