bannerbannerbanner
Мирович

Григорий Данилевский
Мирович

Полная версия

III. Петербург времен Петра Третьего

Крепко спалось с заграничной дороги Мировичу у Настасьи Филатовны, да и было так тихо в теплой, уютной горенке. Городской езды по берегу Мойки в том месте почти не было слышно. Бавыкина и в церкви побывала, и на рынок сходила, и кончила в кухне обеденную стряпню.

«Вот заспался, сердечный», – рассуждала она.

Разбудили Мировича неразлучные канарейки хозяйки. Они так весело растрещались на солнце, что он проснулся, открыл глаза, но не сразу пришел в себя, глядел по комнате, припоминал…

Вот старый, почернелый, дубовый комод Филатовны, березовый, со стеклами, посудный поставец. В комоде лежали когда-то его кадетские рубашонки, тетрадки, потертые в беготне чулки. А из поставца всегда так пахло корицей, имбирем, и лежали там, ждали его к праздникам пряники, орехи, шептала. На стене – поясной портрет, красками, покойного Бавыкина. Сударь Анисим Поликарпыч, в кафтане, шитом золотом, и в лейб-кампанской, с перьями, шапке, гордо и важно глядит из рамы и будто повторяет слова манифеста Елисаветы Петровны: «А особливо и наипаче лейбгвардии нашей шквадрона по прошению престол наш восприять мы соизволили».

Мирович не застал уже Бавыкина в живых. Но власть и мочь покойника еще признавались памятью знавших его. Один из трехсот гренадеров, возведших Елисавету на трон, во дни загула он – «подпияхом с приятелями», – бывало, поднимет такое веселье, что канцлер Бестужев, слыша из своего дома, через Неву, буйные песни и крики у его ворот, посылал цидулки к генерал-полицмейстеру о командировании пикетов для охраны спокойствия соседних улиц и домов.

– Все отдам, все тебе после смерти откажу, – говорила в оные дни Настасья Филатовна кадету Мировичу, – учись только уважать начальство, в люди выходи. Станешь в чинах, будешь знатен, анбиции своей не преклонишь, и меня до конца веку доглядишь… Оно точно: на рать сена не накосишься, на мир хлеба не насеешься. А бери, сударик, пример хотя бы с меня… Самой царице угождала, ее душеньку брехней услащала… И был за то бабе Настасье почет и привет… Девка гуляй, а дело помни… Даром, брат, ничего, даром и чирей не сядет…

Все изменилось, все прошло. Бедность видимо проглядывала теперь во всей обстановке Бавыкиной. Не оправдал ее надежды и былой ее питомец. Мировича заметили за отличие под Берлином, где он был контужен, произвели в офицеры. Но тяжело давались ему двухлетние походы, лишения всякого рода, обиды старших, измены и подкопы товарищей, и та же суровая бедность, бедность без конца. Он еще более сосредоточился, стал скрытен, завистлив, раздражителен и горд. Чужие края во многом открыли ему глаза. Он сходился там с умными людьми, в том числе с масонами, читал книги, немало перенял, сунул нос и в такие речи и дела, о которых прежде ему и не снилось. Грубость генерала Бехлешова на утреннем приеме в коллегии не выходила у него из головы.

«Скрыть хотят пропозиции Панина, – не выходило у него теперь из мыслей, – изменники! Берлинские угодники!.. Не скроют… Завтра опять пойду и добьюсь».

Мирович встал, быстро оделся и вышел на улицу. У него что-то сидело в голове. Доехав на извозчике на Литейную, он высмотрел чей-то двор, между светлиц придворных чинов, обошел его, долго глядел на окна и двери и спросил кого-то вышедшего из того двора. Ему вызвали слугу. Ответы последнего не привели ни к чему. Еще постоял Мирович перед заветным домом, еще поглядел на окна. Он черней тучи возвратился на Мойку, пробрался в горенку Филатовны и молча прилег опять на постель. Бавыкина вошла к нему с завтраком.

– Думала, спит, а уж он и по делам, – сказала она, присев против него и с любопытством его рассматривая.

Он молчал.

– Это же что у тебя? – спросила она, взглянув на истрепанную тетрадку, лежавшую на куче хлама, вынутого из чемодана.

Мирович и на это ничего не ответил. На заголовке тетрадки красивыми росчерками стояла надпись: «Храм Апрантифской». Вокруг заглавия были рисунки тушью – два столба, треугольник, отвес, молоток и другие знаки. То был масонский катехизис, ложи святого Иоанна, ученической степени (apprenti).

– Диплон, что ли, на чин? – спросила, просияв, Филатовна.

– Да… нет, бишь… артикул, – товарищи дали, – нехотя ответил Мирович.

– Служи, Василий, служи; времена тяжкие: добивайся! Пес космат – ему тепло; нам зато вот как холодно… А золотой молот, паря, он и железны ворота прокует. А почему? Потому нонешний свет, он самый, как есть, линущий… Тлёю над нами пахнет… Нынче корова, а завтра падаль…

Бавыкина вздохнула, оперлась на руку головой.

– И уж так-то плохо, так… Все махонькое в большаки, вишь, просится. Да не быть медведю стадоводником, а свинье огородником. А что прогорела, то еще не беда. Города – и те чинят, не токмо рубашки.

Мирович не отозвался. Бавыкина пристальнее взглянула на него.

– Да ты не на Литейку ли отмахал? Что смотришь? Угадала небось? Признавайся.

– Где Поленька? – спросил Мирович.

– Нешто сам не знаешь, не списывался с нею?

– Четыре месяца ни слуху про нее, молчит, на письма не отвечала, – отрывисто и грубо проговорил Мирович.

– То-то, Василий, скрытничаешь, – сказала, покачав головой, Филатовна, – а я, признаться, иной раз спрашивала. Помнила твои гонянья… Вот и сегодня… Только, брат, ни Птицын, ни Прохор Ипатьич – кучер покойной царицы, ни Шепелевых кума – дворцовая кастелянша, никто не знает. Как померла на Рождество государыня, твоя-то, веришь ли, точно в воду канула. Да и дива нет. Порядки, сам ведаешь, пошли все иные. Двор покойной царицы распустили, ослобонили – кто куда. Ну а она, известно, – голячка, сирота: где ей в здешнем-то Бавилоне болтаться. Куда-нибудь от глазырников в тихости девка и съютилася… Самому знаком ейный нрав – недотрога, гордец, и обид – этакая, подумаешь, цаца – не любит. За границу разве?.. Так нет: знали бы. Без паспорта, чай, сразу и не уедешь…

– Чудеса! – произнес Мирович. – Уж жива ли или впрямь куда уехала?

– А про то, братец, говорю тебе, не сведома! – с недовольством ответила Филатовна. – Двор, сокол ты мой, новый и порядки новые. Не то что камермедхены, гоф-енералы у нового царя и у его хозяйки – все почти переменились. А ведь твоя-то, правду сказать, человек небольшой; рассчитали, ну, ветер ее, мелкотравчату, и сдул с земли долой.

Мирович не слушал Филатовны. Та взялась за поднос, брякнула тарелками.

– А я вот что тебе скажу, – заговорила опять Филатовна. – Что твоя Поликсена? Ну, говори! Голь бесшабашная, и только. Тебе, сударь, не того нужно. Нет греха хуже бедности. Помни зарок бабы Насти – тут вся правда. Ну посуди! Ты молод, из себя красив, чин у тебя тоже вот уж офицерский, и всякая за тебя теперь, ну, писаная краля пойдет… Да вот, наприклад, хоть бы и дочка самой Птицыной… Чем не невеста?

Повидишь, какая пава стала – выровнялась за это время, стан тебе полненький, ходит, вертит хвостом, как уточка, – а волосы, а глазищи… Да притом, Василий, дом какой на Литейной, дача на Каменном; а посмерти матери, в сходстве ейного счастья, еще и капитал. Прокормишься, ну, и меня в те поры не забудешь… Вон я последнюю холопку Гашку из-за бедности продала енералу Гудовичу, как сюда съезжала на фатеру. Веришь, пухом да перьями ноне торгую, – продолжала, всхлипнув и утираясь, Филатовна, – скупаю по господам да перепродаю в Гостиный на подушки и пуховики… Право, подумай, голубчик, не спеши. На резвом коне свататься не пытайся; а жена, брат, не гусли, поиграв, на сук не повесишь…

Мирович в досаде и нетерпении постукивал о пол ногою. Он сидел молча, понурившись. Его божество, стройная, худенькая пастушка, с лукавым взором холодных, серых и загадочных, как у сфинкса, глаз, с ямочками и мушками на щеках и с гордо вздернутой насмешливо дрожащей губкой, не отходила от его мысленных взоров.

Филатовна озлилась. Гремя в посудном поставце, она чуть не разбила любимой чашки.

– Да чем бы вы жили? Ну отвечай! И каковы нынче цены? Да ты не крути носом, прокурат, а толком разбери: фунт чаю два с полтиной, сажень дров рубь шесть гривен… а? Да что! Слыхано ли: пуд аржаной муки двадцать шесть копеек. Светопредставление, да и все… Говядины, говядины фунт – меньше двух копеек не отдают… Как тут жить?

– Ну, как жить, про то уж не знаю, – полупрезрительно ответил, вставая, Мирович, – и пойдет ли за меня Поликсена… А подруги ее, Птицыной, прежде не примечал, да и теперь видеть не хочу… Вы спрашивали, что это вот за книжка? Мудрые в ней слова.

– Каки таки слова?

– Мир на трех основах сотворен, – продолжал гордо и как бы в раздумье Мирович, – на разуме, силе и красоте. Разум – для предприятия, сила – для приведения в действо, красота – для украшения… Жизнь наша – храм Соломонов, и каждый камень в нем да кладется без устали и ропоту… Впрочем, вы того, простите, не поймете… Но стойте, одно слово. Окажите такую милость. Сходите еще раз к кучеру Прохору Ипатьичу, к Птицыным и к Шепелёвых куме, кастелянше… Узнайте, куда от двора могли доставить Пчёлкину? Чай, не выкинули же на улицу, в придворном экипаже везли.

– Так вот тебе, высуня язык, и стану бегать за девками! – отвечала, отмахнувшись, Филатовна. – Стара, брат, стала! Пора бы и на покой… Садись разве сам да и пиши публикацию в газетах, как в старину письма к любовницам писали: сладостные, мол, гортани словеса медоточные, где вы, отзовитеся! Красоты безмерной власы! Стопы превожделенные, улыбание полезное и приятное, нрав веселый и пресветлый, ластовица моя златообразная, откликнись!.. Нет, брат, уволь, – винты развинтились, не гожусь… в ломку пора…

Филатовна, однако ж, только храбрилась. Под предлогом сношений с перинщиками она сказала, что надо после обеда сходить в Гостиный, накинула поношенный шушунчик, взяла какой-то узел, вышла за калитку и опять поплелась к лейб-кучеру, к Шепелёвых куме, кастелянше, и к Птицыным.

Возвратилась Бавыкина в сумерки. Она была сильно не в духе, хмурилась и бранилась.

– Эки концы, прости господи! Вот она, торговля… Коли не камер-фуриры Герасим Крашенинников да Василий Кириллыч Рубановский, – сказала она, бросив в угол ношу и глядя на Мировича, – так никто уж в свете и не скажет тебе, где ноне Поликсена… Они заправляли списками при похоронах государыни, им только теперь и знать, куда направила лыжи твоя Миликтриса Кирибитьевна.

 

Она вышла. Мирович записал в бумажник названные ею имена и засуетился над чемоданом. Заперев дверь, он принялся чистить сильно поношенный кафтан, шинель и башмаки, достал из какого-то свертка иглу, заштопал штиблеты и долго, вздыхая, возился над распоротым у подошвы башмаком, расчесал и тщательно завил косу и букли, обвязал их, для сохранности, на сон грядущий, платком, и попросил разбудить себя на заре, чтобы успеть напудриться, побриться и, отбыв утром явку к начальству, пуститься на поиски камер-фурьеров Крашенинникова и Рубановского.

– Доля проклятая, где ж ты? – ворчал он, раздеваясь. – На дне моря, в земле или выше того?

Утром Мирович из первых явился в коллегию. Там его, сверх ожидания, задержали долго. Толпились приказные, гвардейские и армейские офицеры. Из заграничного отряда в ночь прискакал новый курьер. К полудню приемная и лестница коллегии гудели от говора разномастного люда, как улей. Бряцая шпорами и дерзко волоча палаши по ногам встречных и поперечных, с наглыми казарменными ухватками, речами и громким смехом, прошли вслед за каким-то, белобрысым и куцым, голштинским бригадиром, новоиспеченные гвардейские любимцы. Между мелкосошною мундирной братией стали говорить шепотом, а потом и громче, что общие смутные предсказания сбылись: голштинцы торжествовали, и Волконскому в пограничный корпус посылалось предписание – войти в формальные переговоры о прекращении военных действий с принцем Бевернским. О «пропозициях» Панина не было и помина. На Мировича, сидевшего в углу на скамье и поджимающего заштопанную коленку и плохо зашитый башмак, теперь уж никто не обращал и внимания. Вчерашний, сердитый и надутый, как петух, генерал Бехлешов, выйдя с озабоченным и, казалось, невыспавшимся лицом в приемную, заметил его и кивком, пренебрежительно подозвал к себе. Пыхтя и разглядывая свои белые маленькие ручки, он помолчал и вдруг, поглядев на него в упор, напустился:

– Так ты – Мирович? А? А? Мирович? Ордонанс Панина?.. А отчего у тебя, сударь, кафтан старого образца? Да и галстук – папильоном, сиречь, бабочкой, не по форме повязан! Ордонансы! Баловники! – кричал, топая ножками, генерал. – Разве вам не были посланы указы о новых мундирах? А? Вольнодумством вы только занимались там, по театрам, по обёржам вертопрашили да дусёргельды делили на пирушках!.. Шалберники, роскошники, моты!..

– Не заслужил, не заслужил! – ответил, вспыхнув и сам не помня себя, Мирович. – Подобный афронт офицеру… я… вы… вы…

– Здесь столица, – сам государь – а не ордер-дебаталия!.. – крикнул еще запальчивее Бехлешов. – Ступай, сударь, да берегись… Слышь, говорю тебе, берегись! Любимчики штабные! Ордонансы! А понадобишься, за тобой пришлют.

«Ах ты ракалия! – подумал с дрожью Мирович. – Да что ж это? И за что? Только что приехал, и вдруг…»

Горло его схватили судороги. Он молча повернулся, спустился бледный с лестницы и, стиснув зубы, глотая слезы негодования, поехал домой, повторяя:

– Ну, родина! Угостила с первых же разов…

Бавыкиной он не застал дома. За нею пришли из какой-то лавки. Прождав ее час-другой, Мирович успокоился, пришел в себя. Он вспомнил об академике, осведомился о нем у прислуги и смешался.

«Так вот кто это!» – пробежало в его мыслях. Он в раздумье поднялся по наружной лестнице флигеля. Академик был в верхней, угольной комнате, выходившей в сад.

Ломоносов стоял за простым круглым столом. Солнце ярко светило в окна. Он курил небольшую пенковую трубку и, нагнувшись над картой Северного океана, чертил на ней предположенный им путь, в обход Сибири, в Китай и в Индию. Теперь он был принаряжен – в парике, без пудры, в суконном, кирпичного цвета кафтане, в чистых манжетах и белом шейном платке. В кресле у камина, с книжкой в руке, сидела белокурая Леночка. В книжку она смотрела рассеянно, украдкой следя за серым котенком, игравшим с бахромой ковра на полу.

– А, господин офицер! – сказал с улыбкой, подвигая стул, Ломоносов. – Очень рад… Садитесь, батюшка… Давеча вы меня порядком смутили. Стар становлюсь, да и болел эту зиму, ноги остудил, на смертной постели лежал; ну и не удерживаюсь иной раз. Да и как удержаться! Я дописывал новую оду, а поговорив с вами, бросил ее в печку и, как есть, всю-то ночь не спал. Выехал сегодня в академию – ваши слова подтверждаются, – только и говору везде, что о перемирии… Соврал, видно, я, писав сгоряча на новый этот год:

 
Петра Великого обратно
Встречает русская страна…
 

– Мир! Да лучше бы кнутом меня на площади били, самого немцем сделали, чем это слышать! – произнес Ломоносов, бросая трубку на стол и закашливаясь.

Краска залила его изжелта-бледные, в суровых морщинах щеки. Желтизна проступила и в затуманенных годами, больших, строгих и вместе ласковых глазах.

– Леночка! Пивца бы нам аглицкого! – сказал он дочери. – Возьми у мамы ключи, да холодненького, из западни… Душу отвести… Пару бутылочек, не больше…

Леночка несколько раз бегала в западню.

Пиво развязало языки новых знакомцев. Ломоносов стал на карте объяснять Мировичу выгоды от придуманного им, мимо Сибири, пути в Индию.

– И все ферфлюхтеры, все немцы мешают, – сказал он, – сегодня в конференции, верите ли, чуть глотки в споре с ними не перервал… Скоп злобы! Ничего, как есть, не поделаешь с толиким препятством, с толиким избытком завистливой кривды и лжи…

– А что, Михайло Васильич, – спросил Мирович, – не уступи наш новый государь, Петр Федорыч, своему другу, решись, по мысли Панина, продолжать войну – ведь навек бы немцев мы урезонили.

Лицо Ломоносова омрачилось.

– Плохо, – сказал он, махнув рукой и подвигаясь с креслом к камину, – и не приведи бог, как плохо.

– Что же-с? Разве здоровьем слаб государь? – спросил Мирович.

Ломоносов кивнул дочери, чтоб ушла.

– Слушай, молодой человек, и суди! – начал он, помолчав. – О тебе много наслышался от своего старого друга; да и приехал ты из такой дализны… Взвесь, оцени на свежую голову, неудобства наших темных, бурливых дней и скажи, по сердцу, свое мнение. Чай, знаешь дела-то великого Петра… Что в Риме в двести лет, от первой Пунической войны до Августа, все эти Сципионы да Суллы, да Катоны сделали, то он в свою токмо жизнь, он один в России совершил. Первые преемники были куда не по нем! Хоть бы двор при царице Анне Ивановне… – как бы тебе выразиться – был на фасон немецкого, плохонького, владетельного дворика. Но и тогда русские лучшие люди всюду, в глубине-то страны, еще по-русски жили и говорили. Царица в оперу в спальном шлафроке ездила, Бироновых детей нянчила, курляндским конюхам да ловчим все правление в опеку отдала. Да ведь эти-то Бироны, Остерманы и Минихи, они все-таки были подданные русские, во имя России действовали. И повального, брат, онемечения еще у нас в те поры не было… Правительница Анна Леопольдовна – слыхал ли ты про нее и про ее тяжкую судьбу?

– Мало слышал… в школе и на службе-с было не до того… кое-что говорили…

– Ну, так скажу в краткости и о ней… Она драмы Аддисона, «Заиру» Вольтера любила декламировать и по три дня, простонравная беспечница, не чесалась… При ней зато немцы немцев ели, и нам от того было не без приятства и пользы… А покойная государыня, божество мое, Лисавет-Петровна? Ох! Что греха таить! При ней – не на твоей, разумеется, памяти – все у нас иноземным, французским стало – обычаи, нравы, моды и язык… Но все же, глубчик ты мой, хохлик, – лучшие русские люди, лучшие умы и сердца ее окружали… Умела она их выбирать и ценить… И я, российский природный поэт и вития, я – Ломоносов – недаром, слышь ты, по сердцу, от души ее воспевал…

– Помню ваши стихи, – с чувством перебил Мирович:

 
Царей и царств земных отрада…
 

и другие о ней же:

 
Владеешь нами двадцать лет…
 

– Она смертную казнь отменила в России! – продолжал Ломоносов. – В Москве, по моей мысли, открыла университет; на родине твоей, на Украйне, в Батурине, тоже, в сходствие моего прожекта, открыла бы, если б не померла, – и свято чтила, лебедь моя белая, дела своего родителя, великого и единого в мире моего героя, Петра…

– Однако, – заметил, подумав, Мирович, – то были женщины: Екатерина, две Анны, Елисавета, и почти подряд… Бабье царство – говорили в народе. Войску надоело быть под женскою управой… Теперь у нас на троне монарх, и снова Петр…

– Петр, да не Первый! – сказал Ломоносов. – Не было и не будет такого другого. По примеру деда-то великого думает он управлять? Далеко, друг любезный! Дудки! Я сам надеялся… Оно, конечно… и Петр Второй, мальчоночек, в сенате торжественно обещал подобно Веспасьяну, править, никого не печалить… А что содеялось потом? Я неотесан, я груб, и меня, дикого помора, сударь, – за непорядочные поступки и озорничество с седою обезьяной Винцгеймом, Таубертом и с другими академическими нашими колбасниками, – под арестом при полиции держали. Но, ездив еще с отцом на рыбачьем карбасе, по северному ледяному морю, я привык бороться с злыми стихиями… Великая и грозная, сударь, природа студеного надполярного океана воспитала меня… Я просто совестен, брат, но не податлив… И ничем ты не купишь недовольства и угрюмства обиженной и бунтующей моей души… Скажу тебе, юноша, правду… У нас теперь нашествие не русских немцев, а немецких, самых сугубых и лютых… И ныне, братец, – прибавил вполголоса Ломоносов, склонясь к Мировичу, – коли не найдется у нас гения, чтоб нами побитого лукавца Фридриха водрузить в прежних умеренных пределах, то всю инфлюэнцию нашу на европейские дела у нас исторгнут. И будет наш великий канцлер, а мой давний благоприятель, Воронцов, министром – токмо не своего монарха, а того же, через нас вновь оживающего, Фридриха. Шутка ли, в военной коллегии, в конференции, где Шереметевых, Апраксиных, Бестужевых витают имена, ныне компасом всех дел являются только что прибывший из Берлина, Фридрихов посланник, Гольц, и дядюшка государев, командир его голштинцев, принц Жорж.

– А что слышно о государевой супруге, о Екатерине Алексеевне? – спросил Мирович.

– Погоди, дойду и до нее… Тяжкий грех взяла на себя покойная императрица Елисавет-Петровна… По особым важным политическим и статским резонам, она, не объявленная в браке, выписала себе в преемники, из Голштини, своего родного племянника, нынешнего государя, Петра Федоровича, когда ему исполнилось уже четырнадцать лет. Помню, как привез его из Киля во дворец теперешний здешний генерал-полицмейстер, барон Николай Андреич Корф. Грустно было смотреть на этого ласкового и, скажу, с добрым сердцем юношу. Худенький, щуплый, бледный, верой притом, от случайных обстоятельств, лютеранин… Чуточку по-французски знал, но, представь – ни слова не говорил по-русски. Такого ли ожидать было в преемники к российскому наследию великого Петра? Учение его в Голштинии совсем было заброшено. Учителя-шведы готовили его на стокгольмский престол и воспитывали, разумеется, не токмо в холодности, а даже в презрении к далеким русским варварам. И таков-то именно он явился, двадцать лет назад, в Петербург… Говорю, добрый он, и к наукам не без склонностей: кое-что и в искусстве сведал: егерь Бастиян выучил его в Голштинии на скрипке играть… Но не повезло племяннику императрицы в России: чуть его доставили, бедного посетила оспа. Государыня-тетка полюбила его, жалела, сама первым русским молитвам обучила. Потом обвенчали Петра Федорыча, и взял он за себя – выбор счастливый – принцессу, разумную, обстоятельную, нравом женерозную, твердую и пылкую, сущий огонь… Ты спросил о Екатерине Алексеевне, какова?.. Да, друг мой… Вот где сила воли, вот ума палата и всяких даров и качеств приятство!.. Да что! Разве среди нахлынувшей, подобной заморской челяди, убережешь сердце свято? А Петра Федорыча окружили какими наперсниками! Из Киля ему целое войско грубейших голштинских скотин вывезли. И начали его новые друзья, Цвейдели, да Штофели, да Катцау, отклонять от разумницы, преданной жены. Ее общество он променял на компанию своих капралов, на смехи да утехи с вертухой Лопухиной, с дочкой первоначального нашего злодея, Бирона, с девицей Карр и с княжной Шаликовой… Государыня-тетка увидела все ясно, только уж было поздно. Она даже хотела выслать племянника опять за границу…

– Что вы? – спросил с удивлением Мирович. – Кого же в таком разе объявили бы наследником?

Ломоносов посмотрел на него и вздохнул.

– Есть один… был, – сказал он, будто про себя. – И судьба ему улыбалась, столько было у его колыбели ожиданий, надежд… На пурпурной бархатной подушке дитятею его народу показывали, чеканили с его портретом монету, присягали ему, манифесты именем его издавали… Прочили русских ему учителей, и меня, нижайшего еще в той поре студента, думали пригласить…

 

– Что ж он? Умер?

– Умер или, вернее… живой погребен!.. Царственный узник!.. И жив, и вместе мертв…

– Как жив? Какой узник? Отчего ж он не правит? И где он?

– Не спрашивай об этом, голубчик ты мой, Василий Яковлевич, – когда-нибудь в другой раз! А лучше и вовсе никогда.

Ломоносов задумался. Большие строгие его глаза еще больше затуманились. Из взволнованной далекими воспоминаниями широкой груди вырвался тревожный хрип. Общее молчание длилось несколько минут. Маятник на стене кабинета мирно тикал.

– А вот я вам, государь мой, – ответил, вдруг резко засмеявшись, Ломоносов, – я вам, для увеселения, мог бы прочесть сочиненный на меня, на Ломоносова, здешними немецкими тупицами злой и преострый пашквиль… На днях в академии на мой стол подбросили… Да очень уж много чести… Гунсвоты! Рвань поросячья!.. Это любимая моя данная им кличка… Попрекают, что я мужик и что не прочь подчас покомпанствовать… То правда… Ругайте, наглецы, слабости, страсти непреодоленны!.. Ругайте и за то, что я – против нашествия языков, а сам, смеху подобно, у немцев учился и на немке женат… Браните. Все это верно… Учился я у немцев, умней нас они, и долго еще нам не обойтись без них… Но сами-то, сами ругатели хороши ль? Потатчики ошибок и слабостей властелина! Льстецы! Подбили монарха дать вольности дворянству. И господа сенат до того обрадовались, что депутацию прислали благодарить, золотую статую в честь нового Солона хотели отлить… Дмитрий Сеченов хвалебную речь на это сказал… И я, грешный, до того всеми был увлечен, что больной оду написал. Да теперь думаю: ну, нешто барам нужны вольности? Народу, вот, друг мой, кому!.. Не твои сытые родичи, извини, – мои сермяжники в них нуждаются, по ним всуе молятся Господу Богу… Оно точно, правду ты, Василий Яковлевич, сказал, не женщина теперь на престоле. Да что, я у тебя спрашиваю, в том толку? Вы там кровь проливали, бессердечного хитроумца и льстеца Фридриха били, а тут перед его портретом на коленки в Рамбове становились, кричали ему с винным бокалом: hoch![3] и с насмехательством, всякими шпыняньями встречали наши над немцами победы…

– Может ли это быть? – сумрачно спросил Мирович. – Не клевета ли? Это чересчур.

– Богом тебе клянусь, не шучу… Говорят новым советникам государя – нет у нас настоящего уложения; он кодексфридерицианус для России указал переводить. Бедная Екатерина Алексевна совсем нынче брошена, забыта; набитый пентюх, Лисавета Воронцова, в фаворе. Единственного сына государева, Павла, о сю пору не объявляют наследником. И стоят, сплошной стеной стоят, вокруг доброго, доверчивого, но слабого волей монарха не мудрые советники, а молодые вертопрахи, жадные чужеземцы… И уж так-то его берегут… Хотел было я, вглядевшись поближе, посатирствовать, войной пойти на эту челядь. Да ну их… Мудра пословица: негоже в крапиву… садиться…

Мирович не спускал глаз с собеседника. Он слушал и не верил своим ушам. Все, что вскользь говорилось в иностранных газетах и что на их враждебных столбцах могло казаться умышленно злою издевкой над Россией, подтверждалось устами великого ученого.

– Бог отвернулся от вашей России, – сказал Мировичу в заседании масонской ложи в Кёнигсберге один каноник, – она на распутии между Востоком и Западом, тьмой и светом, свободой и рабством… Нужны великие жертвы, нужны смелые мужи добра, иначе уйдет она в Азию… будет проклята Богом и людьми…

– О чем говорено, чур, из избы сметья не выносить! – сказал в заключение Ломоносов. – А к Иберкампфу, на Миллионную, на бильярде поиграть и распить ренского, верно уж не пойдем? Ну, ну… Настасья Филатовна не услышит. Да я, сударь, шучу. Ин и вправду, мы на огнедышащем кратере… Не праздновать, не застольные песни, видно, ныне петь. Смирение древних и пост!.. Будем трезвости слугами, будем мудры… Так, к соблазнителям ни ногой?

– Ни ногой, – ответил, задумавшись, Мирович.

– Зарок?

– Зарок…

– Руку!

Новые знакомцы ударили по рукам.

На другой день Мирович молчком пустился в поиски указанных Филатовной камер-фурьеров Крашенинникова и Рубановского. Приглядывался он к домам, к улицам и площадям Петербурга, где мелькнули годы его ученья, и весь он теперь, после чужих краев, показывался ему таким неприглядным, суровым и бедным.

Петербург в 1762 году был все тот же, в зимние месяцы – грязный, а в летние – пыльный, малоосвещенный, до крайности разбросанный и на две трети бревенчатый, чухонско-немецкий городок. Жителей в нем тогда считалось с небольшим сто тысяч. Воды его были без набережных, с навозными плотинами и деревянными мостами, ухабы зимой по улицам чуть не по пояс человека. Вместо улиц, вдоль линии Васильевского острова, шли, как в Венеции, каналы с разводными мостами на перекрестках проспектов. Кучи навоза и всякой брошенной дряни загромождали тротуары и углы перекрестков, валялись и, испуская вредные испарения, тлели на площадях. Сор, грязь и мертвечину с улиц и пустырей очищали колодники. Бездомные одичалые собаки, наводя страх на пеших и конных, бродили стаями по городу, бесились и кусали людей. От нищих, калек и всяких попрошаек не было прохода.

Покойная государыня Елисавета Петровна, в болезнях которой под конец чаще и чаще стала грезиться первая ночь ее царствования, страдала бессонницами. Она то и дело меняла свои опочивальни. В девять часов вечера никто уже не смел ездить мимо окон ее временного, деревянного Зимнего дворца, бывшего на Мойке у Полицейского моста. В девять часов смолкал весь Петербург. Раздавался по городу только бесконечный лай цепных и праздношатающихся собак да оклики на стенах Адмиралтейства и крепости часовых, которых для безопасности иной раз ставили и на перекрестках. Все помнили еще недавние времена, когда петербургские улицы, из-за поджигателей, грабителей, воров и всяких непотребных людей, на ночь наглухо запирались рогатками, так как назначаемые для обхода по городу «пристойные партии фузилиров и драгун» оказывались недостаточными. Еще в присутствии государыни дело городского благоприличия шло кое-как. Во время же ее отъездов в Москву – а она там живала по полугоду и более – улицы Петербурга приходили в окончательное запустение и порастали травой. Городские австерии, где Петр I по праздникам любил чинно выпивать, среди матросов и шкиперов, чарку тминной водки, обращались в притоны буйства и дикого разгула.

В грязь по Петербургу не было прохода. Городских извозчиков состояло в то время весьма немного. Петр III завел с них сбор по два рубля в год и дал им особые кожаные ярлыки. Люди среднего сословия в те поры более ходили пешком. Богатые и знатные, особенно гвардейские офицеры, ездили в своих экипажах или верхом. Модные щеголи и щеголихи то и дело давили пешеходов. Раз они чуть не до смерти смяли фельдмаршала Миниха. Зато доставалось и барам: уличные мальчишки, на Гороховой, Луговой (то есть Морской) и даже по Невскому, несмотря на объявления полиции, пускали бумажных змеев и тем пугали и бесили резвых вельможных рысаков. Генерал-полицмейстер Корф, с скакавшими у его кареты адъютантами, не поспевал являться туда, где оказывались беспорядки. Нередко среди белого дня на рынках или у нового, оканчиваемого постройкой Зимнего дворца, между не убранных еще хибарок, избушек, шалашей и всяких сарайчиков, раздавались отчаянные крики подравшейся черни:

– Караул! Грабят! Режут!

Невская першпектива в полдень покрывалась гуляющими. Шли статские щеголи, в черных бархатных кафтанах, лосиных панталонах и ботфортах выше колен, либо в розовых и желтых, шелковых фраках, с огромными лорнетами, а когда было холодно – с куньими и соболиными муфтами. Щеголихи, с затянутыми, в виде ос, тальями, несли на головах хитро устроенные прически, на манер рыцарских замков, цветочных корзин, китайских беседок и кораблей. Но и на этой первостатейной улице не обходилось без неприятностей. У кофейной Мура или магазина мод госпожи Токе, не обращая внимания на разряженных в пух и прах прохожих, лежал, растянувшись по тротуару, избитый в кровь и с разорванными портами, мертвецки пьяный матрос. Верховой конногвардеец, с громкой бранью и с обезображенным от злобы лицом, у чьего-то дома, стегал хлыстом чужого напудренного и важного кучера за то, что тот не свернул раззолоченной, с кожаными занавесками, кареты и тем помешал ему проскакать вдогонку за какою-то умчавшейся красавицей.

3Ура! (нем.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru