В средине Великого поста, в 1762 году, прошел слух о появлении на Фонтанке, в деревне Матисовке, близ нынешней Коломны, целой шайки вооруженных грабителей. Петр III вышел из себя.
– О-го-го! Tausend Teufel![4] – сказал он Корфу. – Пора опять приняться за виселицы! Дед мой Петр знал это лучше всякого из нас… Напишу: «approbatur – Peter»[5], и кончено, – увидите… о, ja!..[6]
Виселицы, однако, не поставили. Беспорядки длились, и к ним привыкли, как к чему-то, без чего нельзя было обойтись и ужиться. На всякий уличный переполох, как на театр, в соседних домах поднимались окончины, и нарядные дамы выглядывали оттуда, следя с любопытством, из-за модных вееров, чем кончится казус.
Частные здания на Невском, со стороны Адмиралтейства, тогда начинались лишь от Полицейского моста. Отсюда, вплоть до Аничкова, по правой и левой сторонам проспекта, было немногим более десятка домов, да и то наполовину деревянных. Домовладельцы на главных улицах были большей частью иностранцы или инородцы. У разъездной площади временного Зимнего дворца, выходившего на Мойку, на Невский и Луговую, ныне Морскую, был дом купца Дюбиссона, с надписью на вывеске:
«Продажа гамбургских канареек и попугаев».
В Кирпичном переулке, наискось против нынешнего ресторана Дюссо, был дом банкира Кнутсена. На углу Гороховой и Луговой – дом красильщика Краузе; у Синего моста – вывеска шорника Матьяса Заккова. Немного далее, по Мойке, – цветочный магазин Вольфа, с надписью:
«Изрядные ананасные планты».
Еще далее, по Вознесенскому проспекту, – дома: Пильхау, Рашке, Зушке, Хабасова и Клуга. У Вознесенского моста, на берегу Глухой речки, ныне Екатерининский канал, – заведение оконного мастера Берга.
Придворные сады – Летний, Итальянского дворца на Литейной, в Екатерингофе и на цветочных променадах Царицына Луга – были открыты для публики. Но в них не пускали матросов, ливрейных лакеев, женщин с платками на головах, мужчин в сапогах, а не в башмаках, и вообще – как тогда говорили в газетах и в публикациях полиции – «подлого народа». Требовались модные и красивые одежды. По указу императрицы Елисаветы, ставили клейма на фалды господ, являвшихся ко двору в старых или вышедших из моды «несообразных кафтанах». После самой императрицы осталось пятнадцать тысяч почти новых платьев, несколько тысяч башмаков и два сундука чулок и лент. Между тем мясные, зеленные и рыбные лавки, кабаки и постоялые дворы невозбранно распространяли запах грязи и всякого сора, валявшихся в них и возле них. Утонченная Европа и дикая, неумытая Азия уживались рядом друг с другом.
Болотные лихорадки, повальные горячки, оспа, скарлатина и корь не покидали Петербурга. Врачей в то время было мало, и те брали непомерно дорого. Модные врачи, Монсий и Фузадьё, брали, не стесняясь, по пятнадцати червонцев за визит. Обучение детей сплошь было в руках невообразимых проходимцев. Некая иностранная фамилия «шляхетного и честного рода» печатала о себе в тогдашних газетах, что она «учит девиц, по понятию каждой, языкам, шитью, экономии, танцам, а притом и чтению “Ведомостей”. Другая, иноземная же особа, а именно – некоторая г-жа Ренуард (адрес: Миллионная, в доме портного Экка) публиковала, что обучает девиц языкам, арифметике, географии, истории – «а также и писать».
В казенные и домашние учителя нередко попадали забираемые по понедельникам со съезжей уличные «шататели» и «пьянчужки», замешанные иногда в дебошах, кончавшихся смертоубийством.
Благородные девицы перенимали друг у друга тайны, как затягивать получше талии, как делать реверансы и налепливать на лицо мушки. В косметических лавках продавались особые, красивые коробочки с черными мушками. При найме женской прислуги спрашивали тогда:
– На хозяйских ли румянах и белилах?
Знатные и богатые люди заботились о составлении библиотек из французских книг, в которые, впрочем, немногие из них заглядывали. Мужчины учились у мужчин, как надеть круглую вощанковую или треугольную пуховую шляпу; как открыть табакерку, оправлять на манжетах алансоны и пуандешпаны, нюхать табак и вынимать и встряхивать цветной, пропитанный духами a la Reine, фуляровый платок. Парикмахеры на Морской и на Невском завивали букли и заплетали и пудрили косы русским петиметрам, назначавшим друг другу вечерние свидания в не вышедшем еще из моды, со времен Лестока, трактире савояра Берляра и Иберкампфа, в гербергах, погребах Гантовера, Ретса и в вольных домах, австериях Винклерши, Шмидши, Кохши и других.
Государыня Елисавета Петровна ездила запросто на вечеринки к вельможам, кутая своей муфтой и платком руки и горло провожавшему ее графу-мужу Алексею Григорьевичу Разумовскому, под письмами к которому она в шутку подписывалась: «Ваш первый дишкантист».
У постели же ее, по простоте, со времен еще ее девичества, на разостланном тюфячке, для охраны ее, спал на полу старичок, любимый ее камердинер, впоследствии генерал-аншеф Василий Иванович Чулков. Государыня, вставая иной раз ранее его, будила верного слугу, а он трепал ее по плечу, зевая и ворча:
– Ну-ну, лебедка моя! Уж ты и встала.
Друг Елисаветы, Мавра Егоровна Шувалова, урожденная Шепелева, писала к ней: «Ваша раба и дочь, и холопка и кузына», а мужа Шуваловой Алексей Разумовский, подгуляв на охоте, бил батогами.
Ко двору Елисаветы Петровны, для ловли в ее апартаментах мышей, особыми указами выписывались из Казани умелые и «пристойного вида» сибирские коты, а из-за границы мартышки «столь малые, чтобы входили в индейский кокосовый орех». Костромская помещица, Анна Ватазина, письменно предлагала государыне, коли произведут ее мужа в коллежские асессоры, поднести в дар четырех собак: Еполита, Женету, Маркиза и Жулию. В молодости Елисавета, цесаревной, писала нежные мадригалы:
Я не в своей мочи огонь утушить.
Сердцем болею, да чем пособить?
При Елисавете по улицам было видно более мирных статских. При Петре III Петербург стал наполняться разнокалиберными и дравшими нос военными.
На дворцовом плацу, чуть не ежедневно, производились шумные – с криками «виват», маршировками и всякими муштрованиями – вахтпарады. По улицам озабоченно и торопливо скакали адъютанты, сновали пешие и конные вестовые. Петровские, широкие и длинные, кафтаны гвардии и армия заменились куцыми и узкими мундирами, на манер прусских. Исконный зеленый цвет кафтанов и красный – воротников и камзолов – разрешено заменять, по произволу командиров полков, оранжевым, голубым, лиловым, канареечного цвета и всяким. Петр III ввел еще аксельбанты и эспантоны, трости у офицеров и урядников. Он же отменил ношение на вахтпарады, за капралами и унтер-офицерами, слугами их, ружей и алебард.
В начале Великого поста Петр Федорович издал повеление: всем сановникам и вельможам, носившим титулы командиров взводов, баталионов и полков, быть неотлучно на учениях, во главе своих частей. Это приказание привело всех в неописанный конфуз. Публика с изумлением увидела по улицам, марширующих по щиколку в грязи, перед своими баталионами и взводами, генерал-фельдмаршалов: графов Александра Иваныча Шувалова и изнеженного сибарита и сластуна Алексея Разумовского, дядю государя – принца Жоржа и больного одышкой, в бархатных штиблетах на опухших, подагрических ногах, князя Никиту Юрьевича Трубецкого. Гетман Разумовский даже нанял особого голштинского офицера для уроков новой муштровки. Придворные и статские чины были не менее озадачены. Парикмахера своего Брессана государь назначил в директоры фабрики гобеленей и произвел в камергеры; ямщика же, какого-то Патрикеева, в титулярные советники.
Перед Пасхой Петр III писал к своему другу королю Фридриху, что, не остерегаясь ничего и никого, он предает себя на волю Бога и в охрану своему народу и без провожатых по Петербургу ходит пешком.
У Вознесенского моста стоял обветшалый и огромный, с кучею амбаров, конюшен и покосившихся флигелей, деревянный, с поросшей мхом кровлей, дом царевича Леона Грузинского. Через переулок за ним был такой же старый дом камер-фурьера Рубановского. Сюда, после неудачной справки у Крашенинникова, под вечер, подошел Мирович.
Его озадачили крики и песни пьяной черни, вырывавшиеся из грязного темного кабака, на углу этого дома, рядом с вонючею рыбною лавкой. Он поднял глаза – на соседнем балконе, выходившем на проспект, были вывешены, для проветривания, какие-то шубейки, подушки и детское белье. Убитая кошка валялась среди улицы.
«Нет, Кёнигсберг не в пример лучше и чище Петербурга: там аккуратнее и такого неряшества не позволят!» – подумал Мирович, с трудом перейдя через растаявшую обширную лужу у спуска с Вознесенского моста. Он вошел к Рубановскому. Ему сказали, что Василий Кириллыч хотя и у себя, но после обеда перед всенощной почивает, а потому, если ему есть надобность, не угодно ли подождать.
Делать нечего. Стал дожидаться Мирович в кабинете. Он устал за день в ходьбе по городу и сильно проголодался. Комната, куда его ввели, была маленькая, душная. Пахло ладаном и к тому как бы пригорелым постным маслом. Со стены глядел портрет какого-то толстого, крупноносого протоиерея. В пяльцах у окна стояло неконченое женское шитье по бархату. На столе у диванчика лежало несколько тощих и серых тетрадок, в четвертку, тогдашних «С.-Петербургских ведомостей», две-три книжечки академических «Ежемесячных сочинений», колода старых игральных карт и в кожаном, закапанном воском переплете, объемистая книга «Камень веры».
«Ну-ка, что пишут о наших делах с пруссаками? – подумал Мирович. – Как ценят наши победы и что случилось нового после меня?»
Он стал просматривать «С.-Петербургские ведомости».
Новости этой газеты сильно опаздывали. В нумере от 1 марта вести из Парижа были от 1 февраля, из «Гишпании» от 18 января. Где-то была даже просто оговорка от редакции: «Иностранные газеты не бывали». О делах России с Пруссией ни слова.
«Ну, наших газетиров, – злобно усмехнулся Мирович, – немцы не будут сечь на Невском, коли когда-нибудь возьмут Петербург!»
Он начал перелистывать литературный журнал «Ежемесячные сочинения». В одной книжке было длинное рассуждение о кубовой краске, в другой – о строении погребов. В нумере за январь была статья из английского «Спектатора» «Разговор между любовью и разумом». Мирович от нечего делать стал ее перелистывать:
Разум. – Весьма бы трудно было, любезная сестрица, сойтиться нам с вами.
Любовь. – Не вижу я благоразумия в браках, сделанных только для одной корысти… Когда я возжигаю любовь, то возвышаю низкое состояние до знатности или повергаю высокое до подлости… Кто много рассуждает – тот худо любит, а кто горячо любит – тот мало рассуждает…
Мирович закрыл книгу, вздохнул и задумался. «Это верно! – утвердительно сказал он себе. – Кто горячо любит, тот не рассуждает».
На дворе между тем стало темнеть. Езда по улицам затихла. В соседней комнате чирикали стенные часы. Сверчок трещал вблизи за сундуком. Тяжелая, темная лампада теплилась в углу, у киота. Мирович взглянул на иконы.
«Я был во тьме, – подумал он, – и увидел свет… Да, я его увидел… С острием шпаги у груди, меня ввели в заседание франмасонов… И я клялся быть совершенным и справедливым. Я обновился – иной становлюсь теперь человек. Более не злиться, не проклинать. Всепрощение, вера в людей и любовь к ним, высокая любовь… Но кого я люблю более всего? Поликсену. Да где же она? Ее нет… и неужели я никогда, никогда более ее не увижу?»
За дверью, в прихожей, раздался удушливый, старческий кашель. Шлепая туфлями, в комнату вошел, в халате на мерлушках, сгорбленный, сонный, худой и с крючковатым носом старик. То был Рубановский.
– Авдиенции у государя ищете? Просьбица есть? – спросил камер-фурьер, скрипя табакеркой и из-под кустоватых бровей подозрительно щурясь на гостя.
Мирович объяснил, зачем пришел.
– Бабьи интрижки, сударь, кхе! Смехи на волокитство! – продолжал Рубановский, сердито тряся головой. – Не по нашей части… гм!.. Пустобрёшество одно! Просим извинить, кхе-кхе! Час, в он же ко всенощной добрые люди, а вы…
– Василий Кириллыч, помилуйте! – заговорил, хмурясь, Мирович. – К вам пришли, на вас только и надежда. Вам одним можно знать, куда от двора отъехала девица Пчёлкина… а вы…
– Не шаматон я гвардейский и не шаркун! и любовными дуростями, сударик, не занимаюсь, вот что-с! – свирепо набивая нос, отрезал Рубановский. – Да коли бы и знал, то б не сказал. У меня, сударь, дети, дочки… А мало ли, не в пронос слово, не в обиду сказать, ноне всяких шалбёрников, совратителей девиц?
– Но я… Василий Кириллыч, разве из таких! – возвысил голос Мирович. – И притом, как вы можете? Это, наконец, обидно… афронт…
– Да не о тебе, батюшка, не о тебе… Что вскинулся? Эк, испугал! Нечего пугать! Сами не из робких… А что до твоей сударушки, так я и посесть час несведом, где она, да – кольми паче – и знать мне, слышишь, по моему рангу, не для чего… Дорожка, сударь, скатертью дорожка! – склонив голову и сердито топчась на месте, ответил Рубановский. – Просим извинить и не осудить… да-с, не осудить…
Бешенство проняло Мировича. Иголки заходили у него в руках. Не помня себя от ряда неудач и гнева, он вышел на улицу.
«Будь не старик да не у себя в доме, – сказал он себе сжав кулаки, – я б тебе, постнику, показал!»
Голова Мировича кружилась. Горло подергивали судороги. С трудом дыша, он, как пьяный, шатаясь, прошел несколько шагов. На улице кое-где тускло зажигались фонари.
«Куда же теперь? – злобно спросил он себя. – Или идти к государеву секретарю Волкову, добиться приема и просить, за воинские мои старания и услуги, о разыскании во что бы то ни стало девицы Пчёлкиной? Ха-ха!.. Безумие! За воинские заслуги! Какие они? Разве к Разумовскому? Но он, после моей стычки с Юсуповым, совсем от меня отказался. Писал я ему с походов не одну цидулку; он и не откликнулся… Неужели ж опять за границу, в Кёнигсберг, когда армия и без того вот-вот повернет оглобли в Россию?.. Есть, кажется, выход, и простой, – да подлые, малодушные люди! Все их тянет в водоворот, в суету, – уехал бы на Украйну, к другу Якову Евстафьичу, или в Киев, выйти в отставку, на тихом хуторе поселиться, в раю…»
За спиной его послышался оклик. Его назвали по имени. Он оглянулся.
У Вознесенского моста стоял добродушный, невысокого роста, круглый, с красным, в веснушках, лицом и с манерами беспечного кутилы и щеголя, несколько навеселе, лет тридцати двух-трех, пехотный офицер. То был деливший с Мировичем часть заграничного похода, его знакомый, поручик Великолуцкого армейского полка, Аполлон Ильич Ушаков. Он месяцем раньше Мировича был прислан, по фуражным делам, из армии в Петербург, где и остался. Племянник знаменитого Андрея Ивановича Ушакова, грозы розыскной экспедиции прежних лет, он давно промотал отцовское состояние и жил аферами, дружбой с повесами и мотами всевозможных слоев и неизменным посещением трактиров, харчевен и кофейных домов. При деньгах он был весел и смел; без денег – тряпка тряпкой.
– Какими судьбами? Вот не ожидал! – воскликнул оперившийся в Петербурге и бывший в эту минуту точно на крыльях Ушаков.
– По службе; как и ты, разумеется, с поручением! – ответил, отвернувшись от него, Мирович.
– Ну, и гут[7], хохландия; значит, запылим! Хочешь, пойдем, сокрушим по маленькой? Финансы в авантаже… Откуда в сей момент?
Мирович указал назад, за церковь.
– От Дрезденши? – спросил, не спуская с него веселых, навыкате, смеющихся глаз, Ушаков.
– От какой Дрезденши?
– Так ты Дрезденши не знаешь? Шреклих!..[8] Вот невинность, недоросль из Чухломы…
Мирович был не рад этой встрече и нетерпеливо поглядывал в ближайший переулок.
– Голоден? – спросил, будто что-то вспомнив, Ушаков. – Желаешь, кстати, и черепочек раздавить? Желаешь, так угощу и расскажу…
– Кошелек забыл, – ответил Мирович.
– Эк, дура, дура, девка Тимофевна! – насмешливо сказал обыкновенно уступавший и благоговевший перед сдержанным Мировичем Ушаков. – А еще офицер прозывается! Срам и всему воинству обида… Parole d’honneur[9]… Не масонство ли воспрещает?.. Так и я, смею доложить, с этого месяца масон, хотя и не принадлежу к вашему lata observantia… Дрезденши не знает! Пойдем же; на угощение товарища и у нас хватит казны… Вон Дрезденша!..
И он, обернувшись, подмигнул с набережной на красный фонарь особого подъезда в доме князя Леона Грузинского, неосвещенная часть окон которого глядела на Вознесенский проспект, а другая, в веселых огоньках, была обращена на берег Глухой реки (ныне Екатерининский канал).
– Дрезденша, рыцарь ты мой, она же и Фёлькнерша, это вот что! И ты сию комедиянтскую фабулу послушай! – лихо выпрямившись, сказал Ушаков, замедлясь у красного фонаря. – Жила она при покойной государыне не здесь, а подалее, в доме Белосельского-Белозерского. Не повезло только ей тогда. Спознала государыня Елисавета Петровна добронравная, что в вольный дом, в австерию к Дрезденше, множество статских и чуть не вся гвардия ездят, не только на бильярде али в кегли забавляться, но и ради чего иного. Была тут другая, Василий Яковлич, приманка: аки бы для музыки и в услужение мужеска пола посетителей, было у нее немало иноземных и здешних девиц, да все, душечка, ахтительные красавицы… На бандорах, гитарках играли, пели и плясали… Окромя же того, на вечеринки к Дрезденше, с другого хода, стали ездить, надо тебе тоже сказать, не одни мужчины, а и барыни-модницы, на свидание с мил-дружками, в тайности от своих мужей. Ну, королевич ты мой, ревнивые глаза ан видят еще подальше орлиных!.. Донесли о том государыне. А Елисавет-Петровна, сам знаешь, как любила такие явные дурости да шаматонства…
– Что ж она? – спросил Мирович.
– Отдала престрогий приказ… И вся сия потайная и противная аки бы добрым нравом торговлишка кончилась, братец ты мой, плохо, не токмо для Дрезденши, а и для других. С нею пострадала и всем любезная Амбахарша, ее землячка, в Конюшенной, и шведская поручица Делегринша, на Литейной. Но паче всех скоп лютости упал на Дрезденшу!.. Ее выслали за границу, а всех ее соблазнительниц земфир, без жалости, отправили на прядильный двор, в Калинкину деревню. Кабинет-министр Демидов производил тогда следствие, и многие важные модники и барыни-щеголихи сильно притом поплатились. По именному повелению государыни, астронома Попова да асессора мануфактур-коллегии Ладыгина отлучили от церкви, а потом повенчали в соборной Казанской церкви, да с такими красавицами, что те молодчики и не спохватились…
– Не слыхал я про то, – сказал Мирович.
– Где тебе слышать! Ты тогда еще в бабки играл. Да не только посетители – офицеры, поставленные на часах у заключенных на прядильном дворе девиц, и те не устояли против лукавого, ударились в волокитство на карауле, захотели бандор и гитарок послушать, песенкой побаловаться, и за то подверглись также немалому афронту и несчастью… Так вот тебе, сударь, кто Дрезденша…
– Но из-за чего ж, из-за чего? – вдруг уцепился Мирович. – Не может быть, чтобы даром все это… мало ли куда вне фронта гвардия ходила и ходит… Кому какое дело?
– Правду ты сказал, Василий! Всегда справедлив и прозорлив! – приятно удивясь, ответил Ушаков. – Были и другие резоны… Искали, не хаживал ли к этим восхитительницам близкий в то время к другой особе повыше – Бутурлин… Ну, помощница Дрезденши, Лизута Черная, под кошками и покаялась…
Мирович вздрогнул.
– Под кошками?
– Да…
– Экое варварство…
Приятели помолчали.
– Но ты, Аполлон, – спросил Мирович, – ты сказал, что Дрезденша была выслана за границу?
– Да, была выслана, при покойной царице. А как только на престол взошел ныне нами владеющий государь-император, так эта Дрезденша – а за нею и другие ее землячки – вновь, и еще с большею бомбардирадой, проявились здесь, сели себе по-прежнему – и вот она первая… любуйся!
– Не пойду, – сказал Мирович. – Боже-Господи! Кошки…
– Э, полно! То было вон когда! Вздор! Пойдем. Теперь гут благороднее, вальяжнее, чище И Дрезденша состарилась, и нравы смягчились… Внизу закуски и бильярд – скажем: здравствуйте, стакашки, канашки, каково поживали, нас поминали? – а наверху, Василий, карты, бывает музыка и всякий тебе горе-отгонительный куплет увидишь…
Вздохнул голодный, раздосадованный неудачами Мирович и против желания вошел за Ушаковым в нижнее отделение ресторана Дрезденши.
Ему было не по себе. Он чуть не вслух бранился.
– Тьфу, ты, малодушие, подлость! – ворчал он и язвительно улыбался. – Что сказала бы Филатовна и как посудило бы начальство, если бы увидели меня здесь?
Первое, впрочем, что бросилось ему в глаза при входе в освещенную восковыми свечами, прокуренную кнастером и полную шума и говора, нижнюю залу, было лицо сердитого и важного генерала Бехлешова, так распекавшего его тем утром за галстух и вообще за не в порядке оказавшийся его наряд. Надутый, суровый вид генерала исчез. Он, с расстегнутым камзолом и с веселым, беспечно ухмылявшимся лицом, сидя в углу, допивал четвертый, с гданской водкой, пунш и, то и дело отирая лоб и белые, полные щеки, жадно следил за бильярдною игрой. Не успел Мирович с Ушаковым потребовать в соседнюю комнату подового, с сигом и севрюжьей головой, пирога, не успел он «раздавить» с ним по маленькой, а потом и по большой, – в залу вошел, за полчаса так удививший его строгим нравом, сосед Дрезденши, Рубановский. Охранитель чести девиц, усердный молитвенник и постник, вынул пенковую, с витым чубуком, трубочку, потребовал и себе здоровенный стакан пуншу и также уселся к стороне глядеть на бильярдных игроков.
«О, люди! – с тайным негодованием подумал Мирович. – Просителя считают за собаку, изречения какие-то отпускают. Сами же… А будь деньги, будь богат…»
Он, злобно передернувшись, громко рассмеялся.
– Что ты? – спросил, обведя его глазами, Ушаков.
– Так, мерзости, брат… Подлецов, ух, да как же много нынче на свете развелось. Тесно от них.
Проговорив это, Мирович опять резко, отрывисто захохотал.
– А ты знаешь настоящее средство от всяких, то есть, наваждений? – спросил Ушаков.
– Какое?
– Выпьем, Василий Яковлич, сотворим во благо еще… Или ваш Obidienz-und-Unterfugungsact[10] мешает тому? Вздор… Жизнь, милый, вот как коротка и скучна… Да и родила нас мама, что не принимает и яма… Что хмуришься? Аль подрядился на собак сено косить?.. Эй, малый, еще бутылочку рижского!
Подали пива, и опять подали. Из дальних комнат доносились звуки музыки.
– Кутят гвардейцы, – произнес Ушаков.
– Дьяволы, анафемы! – опять, точно сорвавшись, сказал Мирович.
– Да о ком ты это, расскажи? – спросил, уставясь на него, Ушаков.
Мирович вздохнул. В его черных, без блеска, сердитых глазах начинал светиться дикий, блуждающий огонек.
– Из-за чего такие несправедливости? Ну, из-за чего? – произнес он, посмотрев куда-то в воздух. – Веришь ли, фу – какая тоска!
– Какие несправедливости?
– Да как же, посуди. Ну, как мог человек, по контракту с обществом и государством, передать другим то, на что сам не имеет права, – располагать своею свободою, совестью, жизнью?
– Фю-фю! – засвистал, что-то смутно, лениво припоминая, Ушаков. – Ты это по Мартинецу? Опоздал! Не знаю, брат, этих ваших новых откровений; хоть и слышал о вашей ложе, ничего особого в ней нет… А вот в «Трех глобусах», так согласись…
– Drei Weltkugeln[11] или ложа святого Иоанна, – это все едино, глупец! – презрительно и грубо перебил Мирович. – Горе в том, что все в темноте, все смотрят врозь. А сколько силой воли одного человека можно сделать!..
– Да опять-таки ты не о том, ах, опять не туда, – ответил, не обижаясь и весело замахав руками, заметно хмелевший Ушаков. – Я бы тебе все изложил, все… все… Только, канальство, надо бы вот зайти… Ну, да, слушай… Ты вот куда взгляни, это чем пахнет? – сказал он, расставив перед собой ладони. – Слышал ты, какую силу забирают немцы? Везде, брат, ползут, везде, да не простые, самые патентованные, из Киля… Командиры полков назначены сплошь голштинцы: конного – Цобельтиш, инфантерии – Цеге-фон-Мантейфель… Крюгер, Одельрог, Кеттенбург да Вейсс, а в кавалерии – Лёвен, Лотцов, Шильд и дядюшка государев, новый генерал-фельдмаршал, принц Жорж… Имена полков тоже изменены… Нарвский твой уже не Нарвский, а Эссена; Смоленский, что в Шлиссельбурге стоит, Фулертоновым прозывается… Иного колбасника-собаку даже не выговоришь, цепляется язык… А все-таки, ну вот, что хочешь, а я государя люблю… Добряк он, веселый, откровенный и уж простота… Видел ты его? И глаза у него такие добрые, а хохочет, заливается, точно школьник… – Одно – любит не наши поговорки… Я на вахтпараде намедни его слышал… Душа человек! Скажи, в огонь и в воду пойду за него… Да ты, Василий, может, катериновец?.. Признайся!.. Царёва жена подбирает, слыхом-слыхать, партию, да какую… И у Дрезденши, скажу по секрету, здесь иной раз собирается главный их притон. Давеча, как смеркалось, пятеро санок, должно, сюда с медвежьей травли катили. Что им делать? Кружат веселые головушки, негде удали деть!
– Катериновец! Петровец! – с дрожью в голосе, злобно воскликнул, обыкновенно сильно, мертвенно бледневший от возлияний, Мирович: – Эк разнесло их! Ха-ха! Тоже о партионных кличках толкуют… Англия, что ли, здесь или французские парламенты? Плевать я хотел на клички, плевать! Дурак! Гляди вот куда… Читал ты господина Руссо? Читал его «Contrat social»?[12] Ну, что там сказано о правах человечества? Понял теперь о правах? То-то же. И если что по правде плохо у нас, так это, что нашего брата, мелку сошку, везде нынче считают за ничто… собаками, как есть собаками… Ни нажиться, ни произойти в чины…
В это время из бильярдной комнаты раздался взрыв дружного и громкого хохота. Перекаты его через минуту возобновились.
В раскрытую дверь было видно, как молодцеватый и лихой, лет двадцати семи-восьми, в подбитом соболями кафтане, огромного роста, с римским носом и замечательно красивый артиллерист-гвардеец, обыграв старичка маркёра, с кием в одной руке и с голландской трубкой в другой, слегка перегнувшись и расставив обутые в дорожные ботфорты ноги, повторял: «Пуц-пуц-пуц», – и до слез хохотал среди комнаты. А тучный, с кривыми ногами и желтым, отекшим лицом, маркёр в пятый раз, кряхтя и охая, пролезал под бильярд и, с тупо-удивленной недовольной рожей, принимался, по уговору, пить новый стакан холодной воды. Толпа зрителей, – в том числе Рубановский и утренний генерал, – глядя с своих мест на эту картину, в неудержимом смехе вскрикивали, хватались за животы и махали руками и ногами.
Мирович, оправив на себе кафтан и прическу, с нервической дрожью сказал Ушакову:
– Низость какова, а еще гвардейцы! Расплатись, Аполлон, да дай взаймы чуточку…
И не успел Ушаков опомниться – он торопливо протиснулся сквозь толпу и подошел к артиллеристу, черты которого были ему как бы несколько знакомы.
– Любители на бильярде? – спросил он вежливо, косясь на него.
– Да-с… А вы? – удивленно и бегло окинув его глазами, произнес гвардеец.
– Ив моей манере эта игра не последняя-с!
– Так не угодно ли? – спросил, брякнув шпорами и улыбаясь, артиллерист. Его улыбка была обворожительно-добрая, женственно-беспечная.
«Эка сволочь! – холодно и злобно про себя усмехнулся Мирович. – А разрядился как!.. Да как баба и смазлив… букольки на висках распомажены, точно прилизаны у болвана языком…»
– Оно ничего-с и с охотой, – ответил, пуще хмурясь, Мирович, – только извините, ха-ха! Вот никак не пойму… Отчего это вы играете с подлым слугой, а не с кем-либо из благородной публики?
– О! Нынче, сударь, я в превеликом амбара! – простодушно опять улыбнулся красавец гвардеец. – Никто вот – хоть тресни, а ни-ни! – не хочет со мной померяться.
– В таком разе, с моим с превеликим удовольствием! – сказал, раздражительно торопясь, Мирович.
– На деньги или тоже в шутку, на подобный уговор? – спросил, насмешливо глядя на него и на присутствовавших, гвардеец.
– Ин хоть и на уговор!
Игра началась.
С первых ходов Мирович, и без того бледный, еще более смутился и оробел. Дрожащей рукой наметил он кий, угловато-ухарски повел плечом и нацелился. Его шар так ловко щелкнул шар противника, что гвардеец изумленно покосился на него и замялся.
– Может быть, вы, сударь, на деньги? – спросил он. – Что даром время терять?
– А вот уж мы сперва по уговору-с… смажем вот этого, – сказал Мирович, – а потом хоть и этого… я не чинюсь… готов…
Кий опять щелкнул. За красным с громом в лузу влетел белый, за белым опять красный шар. Игра была кончена.
– Пуц, пуц, или как вы там, сударь! Ха-ха! Лезьте, значит, под бильярд, – неестественно зевнув и откидывая волосы, презрительно произнес Мирович. – А для прохлады, не в пронос слово, испейте кстати и холодной водицы…
Артиллерист прикипел на месте. Румянец залил его белые, женственно-нежные щеки. В блестящих карих, с поволокой, глазах выразилось удивление, почти детская досада и невольный стыд. Он бросил растерянный, робкий взгляд по сторонам, подумал: «Вот бестия! А уговор исполнять следует – расплачивайся!» – и ловко скинул с себя дорожный, расшитый золотом, на соболях, щегольской гвардейский кафтан.
Делать нечего, он присел, с улыбкой пролез на четвереньках под бильярдом и залпом выпил поданный хихикающим маркёром стакан воды.
– А что ж? Другую партию! – сказал он, не одеваясь. – Три дня за медведями охотились, только что с Волхова… будто промахнулась рука… Угодно ли?
– Оставь его, оставь! – шептал, дергая Мировича за рукав, красный как рак Ушаков. – Катериновец ведь это!.. Как бы он тебе не отплатил…
Мирович его не слушал. Игра возобновилась. И во второй раз молодцеватый гвардеец, в то утро посадивший на рогатину медведя, полез под бильярд и опять пил поданную ликующим маркёром воду.
Зрителей надвинулось на эту картину множество. Явились, с тоненькими кривыми сигарами и трубками, другие – военные, статские и моряки. Между ними протискался, в ермолке, в ваточном халате и в плисовых туфлях, сам царевич, старик Леон Грузинский, имевший обыкновение в таком наряде, как хозяин помещения, проводить большую часть вечеров в вольном доме Дрезденши. После новой, неудачной партии гвардеец остановился.
– Да вы заговоренный, – сказал он, отходя с Мировичем к стороне. – Попроворили как разбить… Не угодно ли в таком разе и в карты?
– Всеодолженнейший слуга! – с радостной дрожью произнес, не поднимая глаз, и надменно поклонился Мирович.
– Так пойдемте наверх, – сказал, опять облекаясь в кафтан, гвардеец.
– Только я вот товарища что-то потерял из виду! – оглянулся Мирович. – Коли проиграюсь, а счастье не вечно везет, не у кого будет взять здесь сикурсу…
– В долг поверим, – с усмешкой смерив пехотинца глазами, сказал гвардеец. – Мы по простоте, сударь, без фасонов…