bannerbannerbanner
Мирович

Григорий Данилевский
Мирович

Полная версия

– И нам, государь мой, фасоны не надобны! – с достоинством ответил Мирович. – А в долг, к слову сказать, еще не игрывали…

Внутренней, витой лестницей они взошли в верхние комнаты Дрезденши.

– И этого-то человека и как стоптал, разбил! – шептали между тем гости при проходе среди них щеголя-артиллериста и его победителя. – Все пуан-дешпаны ему перемял этим лазаньем… Слыхано ли? Первого в гвардии директора веселостей и всяких игорных затей…

– С кем имею честь? – спросил гвардеец.

Мирович назвал себя.

– А вы? – спросил последней.

– Цальмейстер гвардейской артиллерии, Григорий Григорьич Орлов, – ответил красивый офицер, концами нежных, в кольцах, пальцев оправляя букли и на груди кружева.

«Он самый и есть! Так вот это кто!» – подумал Мирович, с новой, презрительной злобой вглядываясь в пышущее здоровьем, румяное и удалое лицо Григория Орлова, которого он застал когда-то на несколько месяцев в корпусе. Орлов потребовал шампанского, бутылка которого тогда стоила рубль тридцать копеек. Они чокнулись и выпили по нескольку бокалов.

– Коли в карты, – сказал Орлов, – так пойдем дальше.

Он провел Мировича в следующие комнаты. Там увеселения – некогда потайной, а ныне явной, модной австерии – шли в полном разгаре. Играли в бириби, в ля-муш, в тогдашний банк-фараон и в «кампис», любимую игру нового государя и его голштинцев, в которой каждый получал несколько «жизней» и кто переживал, тот и выигрывал. Дым кнастера клубами стлался по комнатам, смешиваясь с дымом сигар фидибус. Из большой соседней залы явственнее доносились звуки венгерской струнной музыки, нанятой возвратившимися с медвежьей травли гвардейцами. Там шли танцы и слышались смех и веселые голоса итальянских и французских хористок придворной оперной труппы, любивших здесь делить время в обществе столичных богачей.

Сама Дрезденша, она же и Фёлькнерша, пятидесятилетняя, набеленная и плотная женщина, появлялась среди карточных столов. Подбоченясь, она останавливалась перед играющими: серыми ястребиными глазами следила за тем, кто побеждал, с возгласами «Ach, Herr Je» громко хохотала над теми, кто проигрывал, предлагала яства и пития и исчезала во внутренние комнаты всякий раз, когда выходил какой-нибудь дебош. Военные звали Дрезденшу командиршей, моряки – адмиральшей, статские – танточкой.

В одной из игральных комнат, куда, вслед за Орловым, вошел Мирович, за большим круглым столом сидел атлетического вида, девяти пудов весом, с мужиковатою повадкой и площадными французскими и русскими присловьями, лицом, впрочем, очень похожий на старшего брата – красавца Григория, – расфранченный и раздушенный Преображенский сержант, Алексей Орлов. Его окружали приехавшие с медвежьей травли другие гвардейцы. Здесь играли в фараон. По просьбе богатого товарища-однополчанина, Михаил Егорыча Баскакова, Алексей Орлов метал банк. Другие, стоя, сидя и с вынутой картой, в волнении прохаживаясь, понтировали. Оживление было общее.

– Место, Ласунский! Дай пустить ерша, – подходя и также беря карту, шепнул Григорий Орлов невысокому, расфранченному, в серебряных галунах, измайловцу.

– Не пускай его, – усмехнулся длинный, в очках и вялый с виду, другой измайловец, Николай Рославлев, – беспременно проиграется. Намедни насилу их розняли в Волочке с Несвитским и с Хитрово…

– Да я не для себя, господа, parole d’honneur, – произнес Григорий Орлов, указывая глазами на подведенного им нового понтера.

Мирович долго не решался ставить карты.

«Гвардейцы, катериновцы, – ухари, богачи, – мыслил он, замирая, – не пара… С ними свяжешься, не рад будешь. Проиграешься, на дне моря найдут; выиграешь, как бы еще не кончилось, как тогда с Юсуповым… Нет! Два года терпел, не зарывался… Великий Руссо, учитель мой! Помню твои слова… Силой воли, воли одного человека, все достигнешь… Баста, карт в руки не возьму».

У игрального стола шел оживленный, русско-французский разговор. Слышался изредка смех.

– Что же, отче многомилостивый? – уставясь в него и продолжая толстыми, жилистыми пальцами метать фарайн, пробасил исполин Алексей Орлов. – Уважьте компанию-с… Отведайте в прусского короля счастья. Кому тереть, кому в терке быть. Либо дупеля, либо пуделя… voynos, allez vite…[13]

Кто-то из посторонних, ставя карту, прошептал:

– Была не была, отведай еще, Хавронья!

Мирович оперся рукой о стол. Лица понтеров были ему неизвестны. Перед ним лежала колода.

«Поликсена, далекая, дорогая, недобрая, выручай», – подумал он, прикрыв занятым у Ушакова червонцем пятерку, название которой начиналось одной буквой с именем Поликсены.

– О-го, свернул овце шею! Дана, – пропустил веселым басом банкомет. Озноб пробежал с головы до пят Мировича. Он удвоил ставку на той же карте. Алексей Орлов принялся опять метать и, снова вскинув на него удалыми, смеющимися глазами, сказал:

– Дана, сударушка, и эта-с.

Подошли новые игроки. Снизу явился и Рубановский.

– Молодец, молодец! – шептал теперь старик Мировичу. – Такому можно постараться… может, и найду!..

Мирович не обращал внимания на окружающих. Дух игрока воскрес в нем с прежней, давно не испытанной силой. Глаза у него помутились, ноздри расширились, дух захватывало. Забыл он и Руссо, и ложу святого Иоанна, и силу воли, и все. Загибая пароли и ставя угол на пе, он выиграл почти сряду еще несколько карт.

– Экое счастье, – анафемское, дьявольское счастье! – шептали кругом.

– Que est са?[14]

– А шут его знает…

– Да откуда взялся?

– Григорий, что ли, привел…

– Sacre nom![15] Невзрачный, а как загребает.

– Но это случай, parbleu![16] не все же будет брать…

Мирович между тем поднял глаза к потолку. Держа колоду карт, он подумал: «Пчёлкина… Поликсена… две одинаковых буквы в начале имени и фамилии… Попробуем еще так», – вынул пятерку пик, загнул на ней все четыре угла и пустил таким образом все, что у него было выиграно. Карта снова, к общему изумлению, взяла.

– Банк сорвет! Что вы! – дернул за руку Алексея Орлова Бредихин. – Где Баскаков?

– С Машутой амурится… – ответил, указав на дверь, Хитрово.

– Mais allez done[17], – шепнул брату Алексей Орлов. – Пусть бросит амуры и выручает… какого козыря притащили!..

Гурьев и Хитрово привели Баскакова. Понтеры расступились. Кто-то сказал:

– Поздно, други; скоро станут гасить свечи. Не сбрызнуть ли поле?

Подали шампанского. Ласунский с Рославлевым и Гурьевым принялись сводить мелом счеты проигрыша, выигрыша, за карты и за вино. Посторонние зрители стали понемногу расходиться. Где-то в соседней комнате несколько человек несвязно пели:

 
Лен, лен молодой…
 

Раздавалось ухарское треньканье гитары. Хлопали пробки, звенели бросаемые о-пол стаканы.

– Что ж, господа, если не хотите, если… я сам готов метать банк! – сказал Мирович, неловко суя по карманам дукаты и рубли. – Только в этом и радость… Живем в сумнительные времена… Ах, как, матушка, в Киеве хорошо… – вдруг прибавил он, ни с того ни с сего.

Его душил смех, давно не испытанная веселость подмывала, раздражала. Он начинал несвязно болтать, заметно покачиваясь. Глаза слипались. Хмель от выигрыша смешался с хмелем от вина.

Григорий Орлов переглянулся с приятелями.

– Если продолжать, так не лучше ли у меня? – сказал он. – Или доиграемся у князя Чурмантеева! У него нынче рокамболь с ужином… просил прямо с охоты…

Товарищи решили, что к князю Чурмантееву на Васильевский далеко, лучше к Орлову.

– А вы? – спросил Григорий Мировича. – Сани мои готовы, и я живу на Мойке, в доме Кнутсена, возле дворца.

– Знаю, знаю, – банкир! – а то хоть и к Чурмантееву… готов! – ответил, хватаясь за спинку стула, Мирович. – Я пехотный, значит, не богат человек… Инфантерия-с… Пехтура!.. Одначе нет, извините, господа! Не уступлю никому, ни-ни… Ах, как, матушка, то есть, в Киеве хорошо…

– А вы были в Киеве? – кто-то спросил, подойдя. – Там есть медведи?

Мирович мутными глазами молча посмотрел на него.

– Григораш, бери его! – сказал Баскаков Орлову.

– Но как бы он не учинил дебоша?

– Пустяки, бери…

Все были согласны, что жаль так бросить среди ночи храброго, охмелевшего вконец армейца, которого и фамилию как-то в суете забыли, да и его адреса теперь вряд ли можно было добиться. Гвардейцы свели Мировича на улицу, посадили в сани Григория Орлова и повезли на квартиру последнего. Но тем приключения той ночи не были кончены.

 

Помнил впоследствии Мирович, что, когда его подсаживали в сани, у подъезда Дрезденши какой-то сгорбленный, в камлотовой шинельке старичок протискался к нему сквозь толпу провожающих и, ежась от холода, шепнул:

– Молодчина… козырь… и все пятеркой, пятеркой!.. Умру, а найду…

Припомнил также Мирович, что по пути к квартире Орлова вся эта развеселая и шумная ватага молодых повес, гремя колокольцами, шумя и громко смеясь, заезжала еще в две какие-то австерии. В одной Мировичу услужливые весельчаки давали, для освежения, умыться и опять играли на бильярде и пили. Он при этом был безмерно весел, также пил, шутил и даже пел какую-то ухарскую, плясовую украинскую песню.

– Расходились орлята-шельмецы! – толковали окрестные горожане, слыша сквозь двойные рамы и ставни топот коней, звон гремушек, хохот и возгласы носившихся по морозным улицам знакомых забубённых гуляк.

В другой австерии, а именно, у землячки и друга Дрезденши, Амбахарши, случился казус. Там компания разгулявшихся повес нежданно наткнулась на известного и непримиримого соперника силачей Орловых, на бывшего кронштадтского коменданта Шванвича.

Каждого из Орловых порознь в борьбе Шванвич легко осиливал: двое же брали над ним верх. А потому между ними, раз навсегда, было условлено, что если где-нибудь в австерии Шванвич встретит одного из Орловых, то они должны будут немедленно уходить, оставляя в его распоряжении все вино, бильярд и красавиц. Где же Шванвич заставал двух из семьи Орловых, то сам, без дальнейшего разговора, должен был им уступать поле действий. Повесы ворвались в австерию Амбахарши на этот раз именно в то время, когда из ее дверей вылетел во двор, вытолкнутый Шванвичем, третий из Орловых – Федор.

– Как, кому? Лаптю кланяться? Отступать, – гаркнул обескураженному брату Алексей Орлов. – Нет, Федя, дудки! Sacre nom! Вперед! – Все встали с саней.

В комнатах Амбахарши поднялся невообразимый шум. Шванвич не уступал. Одни из гостей держали сторону Орловых, другие с осипшими глотками кричали, что так нельзя, что они должны в точности исполнить уговор. Шванвич увесистою лапой сгреб опять за шиворот рослого Федора Орлова. На выручку младшего птенца двинулся громадина Алексей… Два плечистых буяна общими силами смяли противника, опрокинули его навзничь, и Алексей Орлов, с налитым кровью лицом, вытащил под мышки бледного от злости, брыкающегося моряка за дверь, и, в свой черед, столкнул его с крыльца австерии в снег.

Товарищи потребовали с Орловых при этом случае нового угощения. Опять явилось вино. У Федора Орлова оказался изорванным рукав и текла из носу кровь. Алексей растирал снегом вывихнутые пальцы. Шум, гам и смех слышались из трактира далеко. Тут были и цыгане. Неугомонные гуляки перешли в большой кегельный зал и стали там прыгать друг через друга в чехарду. Мирович возил кого-то при этом на себе верхом… Григорий Орлов, с красивой, чернобровой цыганкой Аксюшей, под хоровую песню и звуки бандур, сняв кафтан и камзол, в кумачной рубахе, размахивая платком, плясал вприсядку трепака. Гремела опять песня: «Лен, лен»…

Но когда толпа, вдоволь угостившись, двинулась к саням, Алексей Орлов, не доходя ворот, вдруг охнул и, с окровавленным лицом, упал среди двора на снег. Кто-то в то же время кинулся от крыльца бежать по улице…

– Tiens comme il l’a balafre![18] – вскрикнул Бредихин, с подоспевшими камрадами, всилу поднимая Алексея Орлова, у которого Шванвичем из засады была наискось рассечена левая щека.

Некто из толпы выхватил шпагу и с криком: «Так вот какова честь! Вот подлость! Смерть предателю!» – бросился вдогонку за убежавшим Шванвичем.

– Удержать его, удержать – всю улицу разбудит и переполошит! – раздавались у ворот голоса. Непрошенного защитника привели обратно в трактир. То был Мирович. Никто его не мог унять. Пока суетились, перевязывая рану Орлову, он, не выпуская из рук шпаги, продолжал шуметь и, с пеной у рта и скрежетом зубов крича: «Убью изменника, убью подлого труса!» – порывался к двери.

Из толпы трактирного люда, с красным от возлияний лицом, озабоченно выдвинулся плотный, в меховой епанче, господин. Заметно покачиваясь, он нагнулся к Мировичу, взял его ласково за руку и со вздохом сказал:

– Уймись, Василий Яковлевич, уймись… Видишь, и я, и ты… дали зарок, а сами…

– Balafre…[19] Зарок!.. У Чурмантеева доигрывать… умру, а найду! – бессознательно повторял про себя Мирович, уносимый по улице в санях Ломоносова.

Загоралась бледная заря. Дома, заборы и перекрестки начинали вырезываться из темной морозной мглы. Сани, скрипя, остановились на берегу Мойки. Мирович взошел, шатаясь, на лестницу второго этажа и, как был одет, в шляпе, в шинели и в башмаках, свалился на первый попавшийся диван и как убитый заснул.

V. След найден

Два года назад, а именно, в начале зимы 1760 года, после высылки Мировича в заграничную армию, Пчёлкина обратила на себя внимание разом нескольких придворных вздыхателей.

Поликсене тогда исполнилось восемнадцать лет. Она подросла и стала не столько пригожее, сколько миловиднее, находчивее, бойчей. Ее серые глаза, продолговатые, как у сфинкса, были так же загадочны, бесстрастны и насмешливо-холодны. Золотистые волосы, когда она их не пудрила, густыми янтарными волнами падали с ее сухой, строгой и гордо посаженной головы. Ухаживали за красивою, худенькою камермедхен государыни военные и статские.

«Пчелка златая, что ты жужжишь?» – сочинил, по слухам, именно о ней один стихотворец, и городские модники распевали под клавикорды эту песню. Первые столичные щеголи, на холостых пирушках, не раз бились об заклад, что не пройдет недели, если они только захотят, – Пчёлкина будет ими побеждена. Заклады проигрывались. Вздыхатели ошибались.

Поликсену сердили их преследования.

– Безмозглые, противные, – дрожа и бледнея, шептала она сквозь слезы. – И все потому, что я подкидыш, ни роду ни племени… По милости государыни, хорошо одета, в моду вошла и нравлюсь всем – вон целая корзина амурных цидулок на полке… И уж хоть бы ухаживали от сердца… Гнусные пустозвоны! Вертопрах этот, богач Нарышкин, следом бегает целый месяц; камергер Лоскутьев вздумал ухаживать, голштинец Цобельтиш… От уличной щеголихи к актрисе, от актрисы… Ну, и за нашей сестрой, за камеристкой, отчего не погоняться?

Часто вспоминала и обсуждала Поликсена свое прошлое – странное, не как у других, одинокое детство, бегание по лестницам, коридорам и переходам старого Зимнего дворца и первые сознательные тревоги, редкие радости, зато частые горькие слезы босоногой швейки, потом ковёрницы у статс-дамы Апраксиной и, наконец, кружевницы и камермедхен самой государыни. По случаю одного из придворных спектаклей, когда заболела какая-то актриса, ее начали учить по-французски, потом по-немецки. Она оказала большие способности. Иван Иванович Шувалов задумал определить Пчёлкину в оперный хор и поручил ее попечению тогдашней первой певицы Либеры Сакко, которая давала своей новой ученице читать драмы, комедии и повести и успела ее развить. Через нее Пчёлкина ознакомилась и с Руссо, прочла его «Эмиля» и кое-что из его философских сочинений.

Никогда не могла забыть Поликсена одного дня в своем детстве. Ее, резвую и дикую девочку, сильно побил в игре какой-то дворцовый злюка арапчонок. На ее угрозу: «Вот постой, черт лупоглазый, маменьке пожалуюсь!» – лупоглазый черт, скаля зубы и наставя черный кулак, ей ответил:

– Никакой матери у тебя, рыжутка Полька, нет и не было… да и отца не было!.. А ты, Полька, нищенка, подмётышек, сорочье дитё!

– Как подмётышек, сорочье дитё? – стала накидываться и допрашивать встречных и поперечных девочка. Ей объяснили, что действительно ее нашли в опорках какой-то шубейки, на куче сенных выгребков, под дворцовым конюшенным крыльцом. Горько заплакала Поликсена и с той поры, забиваясь в углы черного двора, все высматривала на сметье сорок: какая ей будет матерью?

Прочла однажды Поликсена французскую драму, данную ей Либерой Сакко, и чуть не сошла с ума. В драме изображалась Орлеанская Дева, избранная Провидением для совершения великого подвига. С той поры судьба Иоанны д’Арк не давала покоя Пчёлкиной. Ей грезились громкие дела, мировая слава, общая признательность. Нередко дни напролет, в гардеробной императрицы, она просиживала молча, как истукан. Ей мерещился вековечный, дремучий дубовый лес, мхи и скалы. Войско стоит у опушки. Сверкают латы, гремит оружие. Гонимый король, Карл VII, лежит у палатки. И вот, из леса, в шлеме и с мечом, выходит светозарная девица.

– Я спасу тебя, возведу на престол, – говорит она королю. И эта девица – Поликсена… Работа валилась из ее рук. Роброны и блонды государыни долгие часы она гладила совершенно остывшим утюгом, жгла воротнички, вышивала по канве, вместо алых, синие и зеленые розы.

– Влюблена, влюблена, – шептали о ней подруги-камеристки. Явилась в Петербург знаменитая ярославская ворожея, Варварушка. Все у нее гадали. Обратилась к ней и Пчёлкина. Она пробралась к ней на Охту, с женой Ипатьича, кучера государыни, в платочке и стареньком платьице. Варварушка долго отказывалась гадать.

– Силы у меня нонче нетути, в косточки вся ушла, – говорила она. Провожатая Поликсены положила перед нею два рублевика и конец холста. Варварушка стала гадать на кофе. Кучеровой жене, страдавшей запоем, так и сказала:

– Смерть тебе не скоро; блинком подавишься, только оживешь.

Поликсене предсказала двух молодых и красивых женихов.

– Оба будут тебя вот как любить, и за одного, девка, ты бы и пошла, да не станется; не выйдешь и за другого.

– Почему? – спросила с испугом Пчёлкина.

– Через шум и через кровь.

– Что же, милостивая, – вмешалась кучерова жена, – родственники они, эти-то, кровные меж собой или просто побьются?

– Не родные, а дальние, и не побьются; только выходит через кровь и через шум, – подтвердила Варвара.

Кучерова жена приказала долго жить в ту же зиму, опившись до смерти запеканки-перцовки, на именинах кумы, и никаким блином не давилась.

«Ну, и обо мне, знать, ворожея наплела», – думала, неравнодушно вспоминая гаданье Варварушки, Пчёлкина. Она читала «Эмиля» и вместе отдавала дань веку – верила снам и гаданьям. Когда в числе вздыхателей подвернулся ей кадет Мирович, она, разглядев тогдашний скромный, простой и добродушный до глупости вид влюбленного юноши, не раз с досадой спрашивала себя: «Да неужели ж этот?» Ей льстили страстные ухаживания Мировича, его преданность. Но она гнала прочь всякую мысль о возможности остановиться выбором над ним.

«Армейский пехотный офицеришка будет – не велика находка!» – говорила она себе, охорашиваясь в пышных янтарных локонах перед зеркалом. И вот его нет, он разжалован, выслан. Пожалела его Пчёлкина, даже поплакала о его судьбе. Но прошел год – о Мировиче ни слуха. Жив ли бедный, робкий вздыхатель?

Наступила новая, особенно веселая зима. Придворные балы сменялись концертами, концерты – маскарадами. Покойная императрица любила, чтобы хорошенькие из ее свиты, не только фрейлины, даже камеристки, запросто являлись поплясать в ее присутствии на обычных куртагах.

– Пора Пчёлкину замуж отдавать, – объявила раз государыня статс-даме Аграфене Леонтьевне Апраксиной на одном из маскарадов, где Поликсена, с другими из светских девиц, в костюме нимфы, танцевала минуэт с наследником престола. – Ишь, Петр-от Федорыч как перед ней ферлакурит.

– А то и правда, матушка-государыня, – ответила Апраксина, – нукоси, летом и впрямь найдем ей жениха, а осенью, перед Филипповками, сыграем и свадьбу.

– Но у Пчёлкиной чуть ли уж не припасен суженый, да он на войне, – заметил кто-то при этом.

– Тем лучше, – сказала Елисавета Петровна, – выпишем молодца – амуры раскончить… а к той поре, чай, и войне уже не бывать.

В конце той зимы подвернулся особый случай.

Служивший в военной коллегии, женатый на богатой купеческой дочке Ульяне Пусловой, полковник Бехлешов должен был везти в чужие края, на воды в Спа, больную жену и вызывал для нее, через «Ведомости», знающую иностранные языки компаньонку. Ухаживания Петра Федоровича за Пчёлкиной не прекращались.

 

«Пусть проездится», – решила императрица, и стороной, через Апраксину, велела посоветовать своей камер-медхен принять приглашение Бехлешова. Пчёлкина была изумлена и вместе обрадована.

«Откуда такое счастье? – повторяла она себе. – Удаляюсь, кажись, от важного лица. Стало быть, я опасна… Вот что сулил и куда ведет жребий».

Она получила отпуск до сентября и в мае через Дрезден и Вену с Бехлешовыми уехала за границу.

Поликсена часто писала оттуда Птицыным. Все занимало ее в чужих краях: невиданные нравы и обычаи, отменные от всего того, к чему она пригляделась в России, роскошные сады и парки, чистота и красота немецких городов и деревень. Разнообразное и оживленное общество съехалось к модным целебным водам. Здесь был цвет расслабленной и изнеженной тогдашней европейской аристократии. Между больными было видно немало и раненых на войне, гремевшей невдали, в разбитой русскими войсками Пруссии.

Пчёлкина с Бехлешовой посещала курзал, с жадностью читала и переводила больной газетную болтовню и новые романы. На водах также произошло несколько романов. У какого-то лорда австрийский кирасир увез дочь; жена рейнского богатого виноторговца бежала с парижским актером. Поликсена тоже почувствовала себя неладно.

Полковник Бехлешов, привезя жену, думал пробыть в Спа не более недели и жил здесь целый месяц. Сопровождая жену и ее компаньонку в прогулках, он сперва был весьма сдержан, потом стал, как бы случайно, оказывать ту или другую услугу Пчёлкиной: с заботливой вежливостью подсаживал ее в экипаж, приносил ей с почты письма, покупал любимые лакомства, фрукты, а раз при жене подарил ей модного штофа на платье. Поликсена от подарка отказалась. Бехлешов начал искать предлога для беседы с нею наедине.

«Что бы это значило?» – думала она, теряясь в догадках, и всякий раз обрывала эти встречи. Больной стало хуже. Она разнемоглась от изменившейся погоды и несколько времени не выходила из своей комнаты.

Был теплый, влажный после недавней грозы ветер. Бехлешов встретил Поликсену в небольшом саду при своей квартире, попросил ее сесть на скамью и, после некоторого колебания, шепнул ей:

– Волшебница! Я от тебя без ума.

– Стыдитесь, полковник! – вспыхнув, сказала Поликсена. – У вас сыновья в ученье, жена так хворает, а вы… ведете себя, извините, как мальчик…

– Но, милая лапушка, – ответил Бехлешов, загородив дорогу Пчёлкиной, – я все для тебя, все…

Поликсена метнула в него молнию из серых глаз, оттолкнула селадона и молча ушла к себе наверх.

– Погоди ж ты, рыжая гордячка! Дам тебе отплату! – проворчал ей вслед взбешенный неудачей Бехлешов.

Любезничанья с Пчёлкиной толстенького, седого и короткого ростом куртизана прекратились. За чаем, обедом и за ужином он не говорил с ней почти ни слова. Жене его стало лучше, и Бехлешов начал укладываться с целью возвратиться в Петербург. Пчёлкина, чтоб смягчить разлад, собиралась просить его разузнать в коллегии о Мировиче, с которым она переписывалась и от которого, перед выездом из России, получила кряду два нежных письма.

«Спросит, не жених ли? – думала она. – Нарочно скажу – жених… и побесится, и отстанет скорее… А чем же Мирович и не жених? – с горечью прибавила она и вздохнула. – И влюблен и верен… чего же больше?»

Сидела Поликсена как-то у себя наверху. Была ночь. Она дописывала письмо Птицыной о приключении с Бехлешовым и задумалась.

«Ведь это, пожалуй, всегда так будет, – сказала она себе. – Где ж конец? И неужели выхода нет?.. Мирович! Ну, что он такое? Да как все: добрый, незнатный, безродный, как и я; говорят, склонен к картам, мотовству… Но от мотовства и от карт можно еще исправиться, в люди выйти… Молод – остепенится… Слышно, им теперь довольны; даже за отличие повысили… Но не то, все не то… Беден, и то пустяки… Жить нечем будет – государыня поможет. Да о том ли я мечтала, того ли ждала!»

Поликсена остановилась писать. Воспоминания вновь зародились в ее голове: злой арапчонок, сорочье дитё, Иоанна д’Арк, с мечом и шлемом, у опушки дремучего дубового леса, предсказание ворожеи… кровь и шум…

Она сидела, склонясь горячим лбом на холодную, исхудалую руку. Слезы навертывались на глаза. Снизу по лестнице послышались шаги. Кто-то будто поднялся на несколько ступенек и остановился.

«Мне почудилось, – сказала себе Поликсена. – Счастье! Не дождаться мне, видно, его… А у других – вон в газетах – только и говору, что о романах, о любви… И почему мне не видать счастья? Почему к другим оно приходит, да такое щедрое – негаданное, нежданное?.. Мужья знатные, в чести…»

Она опять взялась за перо.

В раскрытое окно мезонина виднелись очертания окрестных арденских холмов и лесов, над ними – усеянное звездами, тихое июльское небо. Под окном был скалистый обрыв над ручьем. В доме давно всю улеглись, заснули. Наутро Бехлешов уезжал в Россию. Недалеко оставалось до зари.

Пчёлкина медленно протянула руку к чернильнице, обмакнула перо и стала вновь прислушиваться. Пламя свечи в тяжелом шандале будто колыхнулось. Видно, с надворья пахнуло свежим предрассветным ветерком… На ковре, за стулом, что-то шелохнулось… Поликсена подняла глаза: перед нею, расфранченный, завитый и напудренный, с пучком лилий и роз в руке, стоял кругленький, толстенький Бехлешов.

– Добрый вечер, Поликсена Ивановна, – произнес он, робко улыбаясь.

Она вскочила, взглянула на дверь.

– Здесь и снизу заперто: тш! – сказал он. – Мы одни… выслушайте меня…

– Что это значит? – спросила Поликсена. – Как смеете вы?..

Бехлешов протянул ей букет.

– Райский цветник, волшебница! – шептал он, не сходя с места. – Сна нет, страдаю, томлюсь…

– Роман! – усмехнулась Пчёлкина. – Но довольно! идите, сударь; не вас мне жаль – вашей жены…

– Королева! Зорька моя! – сказал, опускаясь перед ней на колено, Бехлешов. – Клянусь тебе, люблю… убей, только выслушай… Все бери, деньги, алмазы… Осчастливь, убежим…

Поликсена вспомнила слова ворожеи.

– Все бери – ничего не пожалею! – шептал Бехлешов, прижимая к груди букет. – Слово только скажи… Семью брошу, службу, хоть на край света с тобой… Озолочу, в кабалу отдамся: сто душ на Урале на тебя отпишу…

Поликсена сложила руки.

– Какое унижение, какой позор! – сказала она с дрожью. – Вон отсюда, слышите? Вон! – бешено топнув ногой, продолжала она, указывая на дверь. – Уходите; иначе, не гневайтесь, подниму крик, разбужу весь дом…

Бехлешов подошел к ней. Она бросилась к окну.

– Шаг сделаете, – вскрикнула она, указывая на окно, – брошусь туда… на вашей душе будет смерть…

– Стойте, стойте, – прошептал Бехлешов, – ужли на том и конец?..

Пчёлкина молчала. Негодующие серые глаза холодно и бешено смотрели на него от окна.

– Будешь меня помнить! – проговорил, уходя, Бехлешов.

Поликсена утром явилась к больной, попросила свое выслуженное жалованье, отперла сундук, взяла свой паспорт, узелок с вещами и сходила на почту. К обеду она вошла в кабинет к Бехлешову. В руках ее были книги и газеты. Полковник, сидя у раскрытого бюро, сводил счеты. При входе Пчёлкиной он слегка побледнел, но не оглянулся, будто ее не заметил.

– Ошиблись вы, Валерьян Ильич, – почтительно и сдержанно сказала Поликсена, – но более вас ошиблась я сама. Не знала я доподлинно, каковы ноне люди на свете. Теперь знаю… Гнуснее, ничтожнее иного человека – ох, ничего не найдешь…

Бехлешов упорно молчал. Лицо его слегка залила синева. Он тяжело дышал, по-прежнему не оглядываясь на говорившую.

– У вас даже совести нет, – с горькой усмешкой продолжала Поликсена, – ужли ж и впрямь нету? И все ли нынче таковы? Опозорить, погубить, раздавить бедную, нищую сироту – вам нипочем… С такою-де можно!.. Но не все сироты одинаковы… Ошибаетесь… И не всякой не помнящей родства подкидышу по плечу грязь, ничтожество и позолоченное бесчестие из-за куска хлеба. Иная, сударь, верит и в лучшую долю…

Губы Бехлешова шевельнулись. Он хотел что-то сказать и опять не отозвался.

– Вы молчите? – кончила Пчёлкина. – Горды вы, чтоб покаяться перед такой пустошью?.. Под крыльцом в выгребках ее нашли!.. Будьте вы прокляты, с вашим богатством и с вашею низкой, одного токма себя любящей душой… А это – данное вами, сударь, для чтения… Вразумили вы меня окончательно многим из этого… особенно ж вот этим: в книге я нашла к вам письмо от вашей фаворитки из России.

Поликсена бросила книги, газеты и найденное письмо на стол, медленно вышла и в тот же вечер, в почтовом омнибусе, уехала в Вену и далее в Петербург.

Осенью минувшего 1751 года императрица сильно захворала, а в декабре скончалась. Пристроить Поликсену, с Апраксиной и с Шуваловым, она не успела – ни в оперу, ни замуж. Хотя, во время болезни государыни, Пчёлкину все дворовые волокиты оставили в покое – им тогда было не до нее, – но Бехлешов не упускал ее из виду. Со смертью государыни все изменилось. Шуваловы пали. Влияние Апраксиной заменилось влиянием Лизаветы Воронцовой. К новому году Бехлешов, благодаря покровительству своего родича, Гудовича, был назначен помощником оберкригскомиссара, голштинца Цейца, и произведен в генералы. Служебное значение его в военной коллегии, а с ним и его связи повысились. Несмотря на возврат из чужих краев жены, он то посылал Пчёлкиной, через ее подруг, словесные поклоны, то письменно клялся ей в неизменной любви.

Поликсена колебалась недолго. По совету Апраксиной она сходила к Лизавете Воронцовой, просить места при супруге государя. Воронцова послала ее к своей сестре, Дашковой. Взглянув на худенькую и бедно одетую камеристку старого, ненавистного ей двора, надменная Екатерина Романовна презрительно улыбнулась и, отвернувшись, вполголоса сказала по-французски Никите Панину:

– Какая дерзость! Всякая горничная метит в наперсницы к новой государыне.

Поликсена стала белее стены, смерила взглядом Дашкову и молча удалилась.

«Сочтемся когда-нибудь», – подумала она.

Оставшись за штатом, она решилась не ждать более ничего, не просить и не ходить ни к кому, а выехать из столицы, скрыться в такую глушь, где бы и следов ее никто не мог найти. Задумав это, она выискала случай и в середине зимы 1762 года, после похорон императрицы, не простившись даже со знакомыми, наскоро собралась, написала прощальное письмо – также уезжавшей из столицы актрисе Сакко, – и, без сожаления, так быстро оставила Петербург, что ни Бавыкина, ни близкие ее знакомые не знали, куда она делась.

13Начнем скорее…(фр.).
14Кто это такой? (фр.).
15Черт возьми! (фр.).
16Ей-богу (фр.).
17Но иди же (фр.).
18Ах, как он его изуродовал! (фр.).
19Изуродовал… (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru