bannerbannerbanner
Мирович

Григорий Данилевский
Мирович

Полная версия

Ночная попойка заставила Мировича более суток не выходить сверху, из комнат Ломоносова. Оба они скрывались там – один от жены, другой от Настасьи Филатовны. У Ломоносова, вследствие невоздержности, возвратился особенный, судорожный, с странным и смешным присвистом кашель, которым он, как и опухолью ног, страдал в последние годы. Ломоносов в шутку называл его своим «соловьем». И этот соловей имел своеобразный обычай: он начинал в нем распевать именно всякий раз, когда Ломоносов не выдерживал и заходил в ресторан Иберкампфа, Гантовера или бывший невдали от Синего моста Амбахарши.

Беседуя с Михаилом Васильевичем, в кабинете последнего, о масонстве, о чужих странах и новостях дня, Мирович вкратце передал ему и о своем, так печально кончившемся, сердечном романе. Поликсены не было, и где она – решительно нельзя было узнать. Ломоносов, выслушав исповедь Мировича, нахмурился.

«Вот она, судьба, – думал он, – что любим, чего жаждем, того и нет… И она-то что за птица? И чем он ей не пара? Писал, перестала отвечать… А может, только прячется, испытывает молодого человека, каков он и будет ли верен ей?»

Хозяин и гость делали разные предположения, судили, рядили. Мир фантастических грез охватил опять и не покидал Мировича. Ночью к постели его слетались странные, тревожные образы: опять война, он ранен, брошен где-то в незнакомом городе. Собор залит огнями; пышные экипажи, разряженная публика. Кого-то венчают. Новобрачная сходит по ступеням паперти – это Поликсена. Мирович в рубище, на костыле, пробирается сквозь толпу, хочет крикнуть – и просыпается…

Вечером вторых суток дочь Ломоносова, Леночка, принесла наверх записку, доставленную с придворным лакеем. То было письмо к Мировичу от камер-фурьера Василия Кириллыча Рубановского.

«Любления ради человеческого, – писал ему старый ритор-бурсак, – от ветхого и годами источенного древа, листвию зеленому и многоценному, в разуме же, делех, а такожде и в забавах искусством умиляющему и всеми дарами сияющу, государю моему, подпоручику Мировичу, – поклон! – А я, – государь мой и многомилостивый патрон, – дознался для тебя о месте, где днесь пребывает лепокудрая и нравом достойная, искомая вами, отроковица Пчёлкина. А отъехала она, в генваре, в город Шлиссельбург и живет ныне тамо в крепости бонною, сиречь – губернёркою, при детях вдового капитана гвардии, князя Чурмантеева. Числится же тот Чурмантеев с нового сего года главным приставом при тамошней статс-тюрьме; а и как вам попасть туда, я несведом. Цидулку же сию доставит вам камер-лакей внутренних апартаментов покойныя государыни, Тихон Касаткин. Он же и отвозил девицу Пчёлкину от двора в город Шлюшин. Засим, а ревуар, здравствуйте… А о петерке чудодейственной не забыть мне отныне и до веку».

Прочитав раз и другой это письмо, Мирович передал его Ломоносову, а сам поспешил вниз – объясниться с Касаткиным. Он возвратился радостный, взволнованный…

– Боже мой, слышишь? – вскрикнул ему навстречу Ломоносов. – Тайная государственная тюрьма! Князь Чурмантеев…

– Да, так написано, и посланный то же подтвердил.

– Но знаешь ли ты, кто в этой тюрьме сидит? – спросил, уставясь в него, Ломоносов.

– Не знаю, Михаил Васильич, почем мне знать…

– Он… он! – продолжал, волнуясь и заглушая рвавшийся из груди судорожный, свистящий кашель, Ломоносов. – От колыбели! Двадцать второй год он томится в душном застенке…

– Да кто же он?

– Царственный узник!.. Помнишь, я тебе говорил?.. Богом назначенный, а людьми свергнутый, российский, природный царям и в России рожденный император, Иоанн Третий, как его именовали в актах, Антонович!..

Леночка, видя смущение и даже как бы испуг отца, присела в темном углу, робко выглядывая из-за шкафа. Ломоносов встал, прошелся по кабинету, вздохнул, провел рукою по глазам, хотел что-то сказать и не мог. Он ухватился за сердце, бросился к рабочему столу и из потайного ящика, дрожащими руками, достал несколько пожелтелых, истрепанных печатных листков.

– Оды мои! От лучшие хвалебные мои оды в честь этого императора! – сказал Ломоносов, блуждающим взором глядя как бы в некоторую светозарную даль. – Я, государь мой, прибыл сюда из Германии летом в правление именно этого младенца-царя… Ты поймешь, как мне дорого это имя! Я писал от сердца, я был искренно, глубоко восхищен… Слушай…

 
Нагреты нежным воды югом,
Дикуют светло друг пред другом —
Златой начался снова век…
Природы царской ветвь прекрасна,
Моя надежда, радость, свет.
Счастливых дней Аврора ясна,
Монарх-младенец, райский цвет!..
 

– И ты знаешь? Я пошел с этими стихами в прежний дворец, прочел их перед правительницей Анной Леопольдовной и младенцем, и она при всем дворе, в благодарность, склонила мне с подушки августейшую головку сына… Понимаешь ли, что я тогда чувствовал? Вот, смотри, читай…

– Странно! – произнес Мирович. – Стихи напечатаны, а я их нигде не встречал…

– Они явились в отдельном прибавлении при «Ведомостях»… Но их отобрали, когда на престол взошла Елисавета; мало того – их жгли с манифестами, указами, присяжными листами и другими актами, где только упоминалось имя этого несчастнорожденного…

– Манифесты были его имени?

– Как же! Четыреста четыре дня страна читала: «Божию милостию, мы, Иоанн Третий, император и самодержец всероссийский…»

– Извините меня, Михайло Васильич! – сказал в глубоком изумлении Мирович. – Мало я, как есть, знаю об этих событиях. У нас в корпусе о том молчали, за границей, видно, забыли… Слышал я от одного товарища и от Настасьи Филатовны, да смутную… Скупа она всегда была на этот счет. Как и почему все это произошло?

– Злополучные аргонавты! – ответил Ломоносов. – Роковое же золотое руно, выпавшее им на долю, был император-застенщик… Изволь, я тебе, что знаю, когда-нибудь при случае расскажу. Печальный трактамёнт услышишь, печальный…

Он спрятал листки обратно в стол, подложил в камин поленьев, сел в кресле, закрыл лицо рукой и задумался. Мирович сидел возле него, не спуская с него глаз, и ждал, чуть переводя дыхание. Минут через десять Ломоносов очнулся, но заговорил о другом.

«Расспрошу Филатовну», – подумал, уходя от него, Мирович.

VI. Несчастнорожденный

Дня через два Ломоносов, поздно вечером, позвал Мировича наверх и подвел его к окну. Все небо было залито северным сиянием.

– Сполохи отворенного воздушного моря! – сказал Михайло Васильевич, наводя в форточку новую изобретенную им трубу.

Долго оба они следили за пышными, будто двигавшимися, то розовыми, то голубыми огненными столбами. Вдруг Ломоносов встал, прошелся по комнате и опять сел.

– Эпок царствования моей богини – Елисавет-Петровны, – начал он, покашливая, – цепь невесть каких противоречий! И я тебе, государь мой, в рассуждение прерванного намедни нашего трактамента доложу не инако как с прискорбием, – много, много лежит греха на ее советниках… Сколько она страдала, сколько ждала! Дщерь Петра – и не была допущена на родительский престол… Всеми была оставлена, и ей не помогали; отринута, пренебрежена – и за нее не отмщали!.. Но сама героиня севера о себе подумала… Слушай… Всем памятна ночь на двадцать пятое ноября, семьсот сорок первого года… Елисавет-Петровна, богоравная, надела кирасу на платье, помолясь, села в сани и поехала, с своими партизанами, в Преображенские казармы. Там объявила она себя императрицей, пошла с верными гренадерами в Зимний дворец и арестовала всю спавшую брауншвейгскую фамилию: правительницу государства, Анну Леопольдовну, ее мужа, добряка-заику, генералиссимуса Антона-Ульриха, и их сына, младенца-императора, Ивана Антоновича. Малютка был объявлен самодержавцем двух месяцев от роду… В манифесте его назвали Иоанном Третьим: другие же именовали впоследствии Пятым и Шестым, памятуя древних Иоаннов. Была в честь младенца-монарха выбита медаль, и на ней поднимавшаяся к небу императрица Анна вручала ему корону… Россия от его лица управлялась год и тридцать девять дней, а всего четыреста четыре дня…

Ломоносов остановился.

– Четыреста четыре дня!.. И за то страдать годы, всю жизнь! – продолжал он. – Где, в какой стране отыщешь подобный, столь трагический и роковой истории пример? Железная маска? Да и тому государственному узнику было легче…

– Спрашивал я Настасью Филатьевну, – проговорил Мирович. – Чудные дела.

– Ну, и что ж рассказала она тебе?

– Сильно скорбит об участи несчастного.

– Жестокая, жестокая издевка судьбы, – продолжал Ломоносов, – когда императрица Елисавет-Петровна привезла в своей шубе, по морозу, низвергнутого малютку-императора в собственный свой дворец – залилась она, добросклонная, слезами и воскликнула: «Бедное дитя! Ты ни в чем не повинно… Виноваты твои родители…» Вышел вскоре манифест. В нем было объявлено, что всю брауншвейгскую фамилию государыня, предав все их поступки забвению, повелела с надлежащею им честью и достойным удовольствием отпустить навсегда обратно за границу – в их отечество. И повезли их на родину, в Германию. Но чего хотели добрые, того не попустили злые… Едва злосчастные странники под надзором генерал-лейтенанта Салтыкова, пробираясь к Кёнигсбергу, доехали до Риги, едва с бывшей правительницы взяли там присягу новой государыне, Елисавет Петровна, по совету усердного Фридриха, своего лейб-медикуса Лестока, повелела им далее не двигаться. В то время, надо тебе сказать, из Голштинии, с великой тревогой, ждали в Петербурге другого генерала, действительного камергера, барона Корфа, а с ним родного племянника Елисаветы – «чертушку, что жил в Голпггине», как звала царица Анна ненавистного ей принца Петра Федорыча. Государыне шепнули – как бы германские родичи низложенного императора, в отместку ей, не задержали на границе избранного ею наследника. Но он благополучно прибыл в Петербург. И затеяли его учить, а вскоре и женить. Приехала инкогнито из Цербста, под именем графини Рейнбуш, его невеста, Екатерина Алексеевна. Несчастного ж правнука царя Ивана Алексеича, с семьей, стали держать в Рижской цитадели. Выгодно было пугать государыню. Ну, Лесток с братией и пугал. Щеголь и говорун был он, а уж сквернавец первого ранжиру… На маковке пудра, под маковкой тундра… Да что – не могу, не могу… Душа разрывается. Спроси других, всяк тебе нынче о том скажет…

 

Ломоносов смолк опять. Мирович, видя его волнение, более не расспрашивал. Ему и без него в эти дни удалось узнать немало нового. Филатовна была в духе и, не то что в прежние годы, не стеснялась. Питомец ее был теперь взрослый человек, и страшного тайного приказа уже третий месяц не существовало. Тряхнула она своими воспоминаниями. А чего только по этому поводу не знала вдова лейб-кампанца как от мужа, так и от его товарищей!

– Ох, терпели высланные мученики, – рассказывала Мировичу Филатовна, – прожили в Риге более года. А императрице, свет-матушке, доносили всякие слухи и сплетни о задержанных. Бывшая правительница ее-де не признает да не почитает, а наперсница ее, фрейлина Менгденша, подбивает-де ее к бегству. Ходил, Вася, слух, будто правительница и взаправду покушалась бежать, в мужицком простом платье, на корабле. Из Риги их перевели в другую крепость. У Анны Леопольдовны здесь родилась дочь, Елизавета. В честь новой царицы назвали ее, бедную… да не к добру… Пробрехался в Питере спьяну один камер-лакей, что вскоре снова ждать перемены, что быть опять царем Ивану Третьему… Твой земляк какой-то, из старшины, писал другому, будто все в Питере за Ивана, и это самое письмо было перехвачено… Да и фон Миних с Оштерманом, во время суда над ними, думая, что сосланная-то фамилия уж за границей, немало на них плели.

– Гнусные трусы, себялюбцы! – произнес Мирович, не спуская с рассказчицы пылавших, негодующих глаз.

– Так, так, Вася… А перед тем пришел донос и о самом генерале Салтыкове – чай, слышал о нем? Он состоял при арестованных. Ребенок-от император – он в ту пору был по четвертому годку – играл-де в комнате с собачкой и ударил ее, этак шутя, по лбу ложкой. Нянька и спроси Иванушку: «Кому-де, батюшка, как вырастешь, голову отсечешь?» А ребенок будто и ответил: «Василию, мол, Федорычу» – сиречь Салтыкову. Вспрыгались тут от этаких вестей. Норов дитяти, вишь, сказывался преострый, догадливый. «Сослать их подале, в самую глубь России! – стал твердить государыне лекарь ейный, Лешток. – Без того-де трон твой новый непрочен». А тут поспел, с волчьим советом, и немецкий король. «Не худо, – писал он государыне, – сослать Иванушку и его родителев в такой угол, где б о них и память умерла… В вашей, мол, стране, ваше царское величество, таковых мест немало… Иначе ждите бед». Таки-то речи и порешили дело… Подумала свет-матушка государыня, погадала и послала указ: известных персон тайно отвезти в город Ранибург, Рязанской, это выходит, губернии. Снарядили бедных, взяли и по зимней стуже, в метели и в бездорожье, через Калугу и Тулу, доставили в Ранибург, в начале весны. При этом ошиблись, Василий, конвойные и мало не завезли их к киргизам – вместо Ранибурга в город Оренбург…

– Эка, варвары! – прошептал Мирович.

– Варвары? Слушай, друг. То ли еще было впереди. На новом месте несчастным вышло хуже прежнего. Поместили их – о том мужу моему в тайности сказывал опосля конвойный капрал, – поместили в ветхом и запущенном деревянном доме, где в стары годы содержался в ссылке царев любимец, князь Меншиков. Не было там ни годной провизии, ни прислуги; вода гнилая, болотная. Принцесса была опять в тягости. Иванушка хворый. А тут в Питере снова пошли толки о возврате к правлению Ивана Антоныча. Осенью были страшные казни: ох! Сама ходила – видела! А на допросе и не то еще подтвердилось… В гвардейских полках, друг ты мой, так, сдуру притом, надеялись, что говорили: «наши, уповаем, и за ружье, в таком разе, не возьмутся…» А тут, по весне, стала слышна новая молва… В городе шепотом, украдкой начали толковать, будто к заключенным в Ранибург – сама я слышала от кумы-протопопицы – дошел для сборов на церковь некий, сказать тебе, раскольничий монах и что он уговорился с принцессою и с принцем, тайно, с их согласия, похитил Иванушку, а дабы его укрыть, до возраста, среди своих единоверцев, бежал с ним в раскольничьи слободы, на Вятку, в Польшу… Беглецов якобы настигли в лесах под Смоленском; монаха повезли на розыск в Питер, а Иванушку в Валдайский монастырь… Да не отложить ли, Васенька, сказ на завтра? Поздно, стемнело…

– Ах, матушка вы моя родная, говорите, говорите! – сказал, ухватив за руки Филатовну, Мирович.

– Ну, после таких слухов, Василий, в Рязанскую-то губернию к заключенным, как снег на голову, и прискакал нонешний наш енарал-полицмейстер, барон Корф. Ему велено было тех арестантов отвезти под сильной стражей еще далее, а именно в город Архангельск, и оттоле ночью, по тайности, в Соловецкий монастырь… Аки гром сразила заключенных эта весть о новом переезде. Думали они, что их везут в Сибирь, в тот город, где жил всеми клятый Бирон. «Не видать мне боле сына! – вопила, без памяти, принцесса. – Прощай, Ваничка, мой царь, прощай навеки!» Разлучили ее с любимыми слугами и с наперсницей, фрейлиной Менгденшей. Отобрали все ее вещи, баулы, часы, дорогие гребни, перстни… Сестру Менгденши я у Шепелёвых после видела, и она им про то сказывала… Аспиды, как есть аспиды, последнюю атласну юбчонку с принцессы сняли, повезли ее в простом платье…

Бавыкина отерла глаза.

– Иванушку, по пятому годку, – продолжала она, – под охраной енарала Корфа повез с собой в коляске майор, не помню, какого полку, а по прозвищу Миллер. Двинулись осенью, опять в бездорожье, дождь, а потом в снег и холода. Подводы вперед и квартеры для ссыльных готовил полковник – прости господи! – Чёртов… Помню я его. Страшное этакое имя, а добрый был человек. К кучеру покойной царицы хаживал. Для сбережения Иванушки велено ему было иметь при коляске нарочитого солдата, а ребенка звать – надо думать, в напоминание о проклятом Гришке Отрепьеве, – не иначе как Григорием, и кого везет, никому не объявлять, а верх в коляске держать повсегда закрытым. Приехали путники к Белому морю… И хотя в тайне от всех держали тот отъезд, только слухи о нем все-таки дошли до Питера. Полковник Чёртов вдруг, представь, тронулся умом, – господень перст. А пока узнали о том и увезли его тоже куда-то, он, среди всякой пустоши, болтал и о тех несчастных. Боле, Васенька, ничего про них не знаю. Таков-то ноне свет: самый он изменчивый, линущий; тлёю везде пахнет… смертью.

Передав рассказ Бавыкиной Ломоносову, Мирович неделю спустя улучил минуту и, будто мимоходом, спросил его, что потом произошло с бедными заключенными?

– Изволь, расскажу, – ответил Ломоносов, – как сблизился я с фаворитом покойной государыни, с Иваном Иванычем Шуваловым, стал этот юный вельможа, а мой патрон и друг, езжать ко мне, на беседу о пользе наук и на уроки стихосложения… Тут он иной раз доверял мне сказывать и о том, что слышал о младенце-императоре… «Где они теперь?» – спросил я раз Ивана Иваныча. «На твоей родине, говорит, в архиерейском подворье, в Холмогорах». Так у меня, друг ты мой, сердце и замерло. «А разве не в Соловках?» – «Коммуникации, – отвечает, – по полугода с берегом там не бывает, так боятся этак-то поодаль держать… Да и лед с осени помешал тронуться в Бело море». – «Как же они, спрашиваю, там живут?» – «Иванушку, объясняет, порознь содержат от родителей и сестер… Внесли его, бедного, в монастырский двор, закрытого с головой, чтоб никто и не знал, где и кого там спрячут». Тяжело стало здесь заключенным. В Ранибурге, сам понимаешь, все были вместе, да и свободней жили, гуляли по роще, по реке. А тут не только за ограду двора – из комнат на крыльцо их не выпускали. Надо, впрочем, правду сказать о доставителе арестантов, о бароне Корфе: он сильно заботился о сосланных. Но его отозвали, а надзор за секретными персонами поручили капитану Миллеру. По весне принцесса родила второго сына, Петра, а через год родила третьего, Алексея, и от тех родов на двадцать восьмом году жизни кончилась. Тело ее, по именному указу, было тайно в спирте привезено в Петербург и с церемонией погребено в Александровской лавре, рядом с ее матерью, царевной Катериной Ивановной. Императрица при похоронах много плакала… Сам я видел… Пристав Миллер неотлучно находился при Иванушке, чтоб он в двери не ушел либо от резвости в окно не выскочил. Высокая деревянная ограда окружала двор, церковь, пруд и дома, где поселились несчастные. Ворота постоянно были заперты тяжелыми замками. В таком уединении, унынии и скуке пристав Миллер, как и капитан Чёртов, тоже было тронулся умом. Ему разрешили выписать и поместить с собой жену, но с тем, чтоб и она, блюдя секрет, в принцевых комнатах неисходна была… На десятом году Иванушка чуть не умер от повальной в тех местах какой-то злокачественной хворобы. На двенадцатом его разлучили с Миллером, коего наградили деревнями и переместили полковником фузилерного какого-то полка в Казань. Перед его выездом из Холмогор с принцем одновременно произошли два весьма важных события…

– Какие? – спросил Мирович.

– А вот постой, стемнело – растопим камин… Леночка, – обратился Ломоносов к дочери, сидевшей тут, – глянь-ка, открыта ль труба? По словам одних, караульный солдат, а по уверению других, из жалости к мальчику, жена Миллера сообщила Иоанну о его происхождении.

– Что вы? – изумился Мирович.

– Отец принца, Антон Ульрих, до той поры, надо тебе сказать, жил в нескольких стах шагах от тюрьмы Иванушки и даже не подозревал, в каком небрежении, за зеленеющими против его окон вербами огорода, томился и чахнул его сын… Тут он умолил, сказывают, жену Миллера, и та, перед выездом в Казань, тайно с мужем выучила принца молитвам и грамоте… После того Иоанн прожил в Холмогорах еще пять лет… Чаша бедств еще не была переполнена… На семнадцатом году злополучного принца перевезли в Шлиссельбургскую крепость…

– Но по какой же причине перевезли принца в Шлиссельбург? – спросил Мирович. – Сколько теперь и в корпусе я ни допытывался о том, никто не объяснил.

Михайло Васильевич затуманенным взором взглянул на него.

– Тот же лукавый и гордый Берлин, тот же бессердечный себялюбец Фридрих, загнавший несчастных в ледяную могильную глушь, был тому причиной, а если хочешь, то и я сам! – сдавленным, глухим голосом добавил Ломоносов, подняв и опять бессильно опустив руки. – Да, государь мой, я в том виноват – на мне грех…

– Что вы, Михайло Васильич, может ли это быть?

– Не удивляйтесь! Именно так: слушай теперь уж до конца… Дивны дела твои, Господи… дивен перст божий…

Несколько мгновений Ломоносов, понурясь, молча глядел в разгоравшийся камин.

– Года за три до того, или нет, постой, не так! – начал он. – Приходит раз ко мне в лабораторию пребольшущий этакой, густобородый, рус волосом и ражий из себя купчина… Зовется тобольским посадским, Иваном Зубаревым. Просит образцы сибирских руд испробовать в академической лаборатории. Подал я о них апробацию. Думал ли, что стрясется такое горе! После, представь, образцы оказались не из Сибири. А между тем он выспрашивает о Холмогорах. «Вы, говорит, оттоль родиной: так и так, мол: собираюсь туда торговать, коли казна не даст пособия на разработку руд». Я с ним стал водить компанию. Ну, не без того, что и в герберги хаживали, по душе толковали… Зашла речь и об Иване Антоныче. Сердце у меня всегда по нем болело. Я, значит, то и другое ему о нем и высказал. Слушает купчина, а сам на ус мотает. «Вот бы, – вдруг сказал он, – выкрасть бывшего императора. То-то пошел бы сполох…»

– Что ж вы ему на то? – спросил бледный, охваченный волнением Мирович.

– Привожу такие и такие статские и политические резоны. «Какой, говорю, может быть он государь? Он одичал, не учился».

Как попался Зубарев с фальшивыми рудами его в сыскной приказ. Но он оттуда дал тягу. А через год его поймали на посольской границе, в раскольничьих слободах, как шпиона прусского короля. После уж я вспомнил, что он крестился двуперстно, был раскольщик да чуть ли к тому и не скопец… Привезли его сначала в Киев с беглыми конокрадами, потом опять в Петербург. Тут он, в тайной канцелярии, по довольному увещанию, с пристрастием во всем Александру Иванычу Шувалову и покаялся. Что же оказалось?.. Из приказа он бежал, через Стародуб, на Ветку, прямо в раскольничий Лаврентьев монастырь – куда перед тем метил и укрывший Иванушку монах-бегун, а оттуда пробрался через Кролевец в Берлин. Бывший в нашей службе выходец Манштейн представил его королю Фридриху. Фридрих дал ему чин полковника своего регимента и послал его к раскольникам. Там, за обещание свободного выбора попов, он должен был подготовить бунт в пользу Иоанна и затем ехать в Архангельск, куда к весне был снаряжен прусский король, – подкупить солдат и портомойку и похитить Ивана Антоныча в Берлин… На дорогу Зубареву Фридрих собственноручно дал тысячу червонцев и две медали, с портретами – своим и деда бывшего императора. Во всем этом Зубарев сознался на допросе и вторично то же подтвердил перед смертью, на исповеди в тайной экспедиции, где и умер… Не защити меня фаворит государыни, был бы и я на розыске… Впрочем, спасло и то… о наших речах про Холмогоры Зубарев не сказал на розыске ни слова. Чуть он все объяснил, в Холмогоры поскакал сержант лейб-компании Савин. Он в наглухо закрытой карете секретно ночью и вывез оттуда принца Иоанна… А приставу, сторожившему принца, объявили повеление – никому не подавать ни малейшего вида о вывозе арестанта, в кабинет же рапортовать, что он, с семьей, под его караулом находится, как и прежде, а за остальными наикрепчайше смотреть, чтобы не учинили утечки. Савин доставил секретно Ивана Антоныча в Шлиссельбург по весне и всю дорогу отнюдь не смел ему говорить, куда он его везет и далеко ли будет то место от столиц. Здесь принцу Иоанну дали прозвище колодника Безымянного, а ближайшими приставами над ним назначили какого-то прапорщика да сержанта… Фаворит Шувалов немало удивлялся, что один из них судился за убийство на экзекуции солдата и помилован, с переводом в эту должность, а другого самого солдаты чуть не запороли, за жестокости, – так их сквозь строй гоняли, а его в крепость упрятали. В инструкции приставам было сказано: кроме их, в казарму принца никому не ходить и его не видеть; каков арестант, стар или молод, русский или иностранец, никому не говорить; и в письмах в дома свои не упоминать, где сами они находятся и из которого места пишут. С воцарением нового государя, в прошлом январе, главным стражем над принцем назначили капитана гвардии, князя Чурмантеева.

 

– Вот случай! Вот кстати! – радостно перебил Мирович. – Ах, боже мой! Все эти дни я думал-думал… представьте, вечер-то у Дрезденши… там именно толковали… и Рубановский пишет…

– Не радуйся, Василий Яковлевич, не радуйся! – как бы не расслышав его, продолжал Ломоносов. – Помни одно, строгостей в этом, думаю, отнюдь не убавили. Тамошнему коменданту давно дан такой приказ, чтоб в крепость, кто бы ни приехал, хотя бы генерал, или фельдмаршал, или подобный им, никого не пускать. Но вот что еще ему добавили: что, если из комнат его высочества, великого князя Петра Федорыча, камердинер в крепость приедет, то и того камердинера не пускать, а объявить ему, что без указа тайной канцелярии не велено. Много сатирствовал над этой добавкой к указу фаворит покойной государыни… И тех инструкций не отменили…

– Умереть – не понимаю! – сказал Мирович. – Из-за чего тут был упомянут великий князь?

– Упомянут он был здесь недаром… В то время наследник особенно враждовал с своей женой. А разойдясь с ней, по слепотству к прусскому королю, он чуть вконец не разошелся и с государыней-теткой. Императрица до глубины души была возмущена таким шиканством и противностями своего племянника. Примирить его с женой ей не удалось, даже для вида. А в поклонениях Пруссии он был до того предерзостен, что не верил победам русских и даже сообщал Фридриху тайные планы нашей армии. Тогда-то одумавшийся канцлер Бестужев дал Елисавете совет: выслать племянника обратно за границу, а на его место, в наследники русского престола, призвать из заточения Ивана Антоныча…

– Быть не может! – произнес, чуть не привскочив, Мирович. – Опять на трон этого узника? Железную маску?..

– Верь мне, знаю это, как тебя вижу… Пять лет назад – так кончу я печальную отповедь – государыня Елисавет-Петровна объявила желание тайно увидеть принца Иоанна.

– И видела?

– Одни говорят, что это свидание было в доме Шувалова на Невском, у старого дворца; другие же, что государыня, при пособии канцлера Воронцова, виделась с принцем у Смольного, в доме бывшего секретаря тайной экспедиции. Принца, под предлогом совета с доктором, привезли на курьерских к ночи; рано утром он опять был в Шлиссельбурге. Одели его в дорогу прилично. Петербургский форштадт он принял за слободу и не догадывался, с сем, через шестнадцать лет, ему пришлось снова встретиться… Елисавет-Петровна на это свидание явилась в мужском платье. Кроткий и важный вид несчастного юноши глубоко ее тронул. Она взяла его за руку, несмело, под видом доктора, сделала ему два-три ласковых вопроса. Но, когда ничего не знавший принц взглянул ей в глаза и, в ответ ей, послышался его жалобный, раздиравший душу голос, государыня вздрогнула, залилась слезами и, прошептав окружавшим: «Голубь, подстреленный голубь! Не могу его видеть!», уехала и более его не видела и о нем не спрашивала… А на замыслы Фридриха освободить принца объявила: «Ничего не поделает король; сунется, велю Иванушке голову отрубить…»

Ломоносов помешал в камине. Посыпалось несколько искр, но дрова, запылавшие вначале, понемногу угасли. В комнате окончательно стемнело. Столбы северного сияния сильней разыгрались, пышно мерцая голубыми и розовыми полосами сквозь ветви безлистых, глядевших в окно дерев.

– Высылка за границу Петра Федоровича, – заключил Ломоносов, – разумеется, была отменена. Но великий князь дознался о секретной встрече тетки с Иваном Антонычем. Он сильно стал опасаться этого тайного соперника и – странно сказать! – в то же время, по природной доброте, всем сердцем ему сострадал и сочувствовал. «Каков он, да где и как содержится? – допытывал во дворце Петр Федорыч встречных-поперечных, распудренных дворянчиков. – Да что он говорил с государыней, в каком месте было рандеву и что между них, при той конверсанции, условлено?» Точных ответов на это он ни от кого, разумеется, не добился, а только больше и больше сердил без того недовольную государыню… Так прошел год, и два, и целых пять… Со смерти императрицы все снова забыли о принце… И живет он, двадцать второй год живет в застенке, под замком… И не видит, не слышит никого, кроме своей стражи. И вряд ли знает он, живы ли его родители, что делается на божьем свете и где, на каком конце его былого царства находится его тюрьма… Что и говорить! Царствовать он уже не может: куда о том и думать!.. Да хоть бы на волю его, дать увидеть свет, умягчить сердце бедного, ум… Ах, если б тебе удалось… побывать там и узнать!.. Только узнать… Да неужели ж не явится божьего, сильного чуда, чтоб избавить ни в чем не повинного этого мученика?..

Ломоносов смолк. В темном углу, за шкафом, послышался подавленный вздох. Кто-то незримый там тихо дышал и будто плакал. «Неужели? – суеверно, с шевельнувшимися на голове волосами, подумал Мирович. – Неужели дух принца слетел и слушает нас?» Ломоносов встал. За шкапом была его Леночка. Он притянул ее к себе, осыпал поцелуями.

– Да за что же, за что? – повторяла, дрожа и ломая руки, потрясенная рассказом отца девочка. – Ах, скверные люди!.. Какие они злые!.. Иди, папа, к царю – проси за бедного…

– Слышишь, Василий Яковлевич? – произнес, прижимая дочь к груди, Ломоносов. – Слышишь?.. Дети вопиют!.. А они ведь увидят Царствие Небесное!..

– Я поеду в Шлиссельбург, к приставу Чурмантееву! – сказал, отирая пылавшее лицо, Мирович. – Что бы ни случилось, а я проникну туда; авось что-нибудь проведаю и о бедном, забытом всеми затворнике… Генералов, вон, даже фельдмаршалов туда не пускают… ну да посмотрим – была не была…

– Эхма, стар становлюсь, а то бы и я с тобой покатил, – произнес Ломоносов. – Погоди, не отыщу ли какой-нибудь подходящей тебе в оном любовном деле протекции…

Ломоносов не мог оказать пособия Мировичу. Выручил последнего знакомец Григория Орлова, князь Чурмантеев, к которому тот с товарищами собирался в памятную кутежную ночь доигрывать в карты. Этот Чурмантеев был отцом пристава шлиссельбургской тюрьмы. Мирович добыл от него, через Орлова, письмо к его сыну Юрию Андреичу, справил себе на выигранные деньги полное обмундирование, по новому прусскому образцу, нанял чухонскую тройку и поехал в Шлиссельбург. Приятель Ушаков оказал ему при этом случае другую услугу, достал ему рекомендацию к коменданту Бередникову, с племянником которого оба они служили в последнюю прусскую войну.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru