– Как это верно!
– Единственное обобщение, на которое можно рискнуть, – это что величайшие произведения искусства были написаны на высокие темы и что произведение, тема которого незначительна, как бы совершенно оно ни было выполнено, никогда не достигает подлинной высоты совершенства.
– А вот и Уолтер, – прервала его миссис Беттер-тон. – Бродит, как нераскаянный дух. Уолтер!
Услышав, что его окликают, Уолтер обернулся. Боже милостивый – Беттертониха! И Барлеп! Он изобразил улыбку. Но миссис Беттертон и его коллега по «Литературному миру» меньше всего интересовали его в эту минуту.
– А мы как раз говорили о проблеме великого в искусстве, – объяснила миссис Беттертон. – Мистер Барлеп высказывал такие глубокие мысли! – И она принялась повторять Уолтеру все глубокие суждения Барлепа.
Уолтер пытался понять, почему Барлеп держал себя с ним так холодно, так замкнуто, почти враждебно. Иметь дело с Барлепом было нелегко. Никогда нельзя было понять, как он относится к вам. Он или любил, или ненавидел. Общение с ним было длинным рядом сцен: он вел себя или очень враждебно, или, что, с точки зрения Уолтера, было еще более утомительно, слишком нежно. Так или иначе, поток эмоций не переставал бурлить ни на минуту, не давая передохнуть в стоячей воде ровных отношений. Поток не стихал. Почему теперь он повернул в сторону враждебности?
Тем временем миссис Беттертон выкладывала глубокие суждения. Уолтер находил, что они очень похожи на некоторые абзацы из статьи Барлепа, которую он только сегодня корректировал перед отсылкой в типографию. Воссозданная в виде целой серии взрывов восторга на основании словесного воспроизведения самого Барлепа, статья звучала довольно глупо. Так вот оно что! Может быть, поэтому?.. Он взглянул на Барлепа. Лицо Барлепа окаменело.
– Пожалуй, мне пора идти, – резко сказал Барлеп, когда миссис Беттертон сделала паузу.
– Нет, что вы! – запротестовала она. – Почему?
Он сделал над собой усилие и улыбнулся своей улыбкой в стиле Содомы.
– Мирское слишком уж над нами тяготеет, – произнес он таинственно. Он любил произносить таинственные изречения, неожиданно вставляя их посреди разговора.
– Вот уж чего о вас никак не скажешь, – льстиво сказала миссис Беттертон.
– Все дело в толпе, – объяснил он. – Чуть-чуть побуду в толпе – и она начинает меня пугать. Я чувствую себя так, точно мою душу задавили насмерть. Если бы я остался, я начал бы рыдать. – И он распрощался.
– Какой замечательный человек! – воскликнула миссис Беттертон, когда он еще не успел отойти настолько, чтобы не услышать. – Какой вы счастливый, что работаете с ним!
– Он прекрасный редактор, – сказал Уолтер.
– Но я говорю о его индивидуальности – как бы это выразить? – о его духовном начале.
Уолтер кивнул головой и довольно неопределенно сказал «да»: он вовсе не склонен был приходить в восторг от духовного начала Барлепа.
– В наш век, – продолжала миссис Беттертон, – он настоящий оазис в пустыне легкомыслия и цинизма.
– У него бывают блестящие идеи, – осторожно согласился Уолтер.
Он думал о том, скоро ли ему удастся сбежать от нее.
– Вот Уолтер, – сказала леди Эдвард.
– Какой Уолтер? – спросил Бидлэйк. Подводные течения званого вечера снова свели их вместе.
– Ваш Уолтер.
– Ах, мой! – Хотя он не очень стремился увидеть своего сына, он посмотрел по направлению ее взгляда. – Как он вытянулся! – сказал он. Ему не нравилось, что его дети росли: вырастая, они оттесняли его на задний план, год за годом оттесняли к забвению и смерти. Вот Уолтер. Он родился совсем недавно, а сейчас мальчишке уже, наверное, двадцать пять лет.
– Бедняга Уолтер! Вид у него не блестящий.
– Такой вид, словно у него глисты, – свирепо сказал Бидлэйк.
– А как эта его печальная история? – спросила она.
– Все так же, – пожал плечами Бидлэйк.
– Я никогда не видела эту женщину.
– Зато я видел. Она ужасна.
– Что? Вульгарна?
– Нет, нет! Хуже: она так утонченна, так невероятно утонченна! А как она говорит! – Он заговорил, растягивая слова, тоненьким голоском, который должен был изображать голос Марджори: – Как маленькая невинная деточка. И она такая серьезная, такая культурная. – Он засмеялся своим раскатистым смехом. – Знаете, что она мне как-то сказала? Надо вам заметить, со мной она всегда говорит об искусстве. Искусстве с большой буквы, конечно. Она сказала, – здесь его голос снова перешел на младенческий фальцет: – «Мне кажется, можно любить одинаково Фра Анджелико и Рубенса». – Он снова разразился гомерическим смехом. – Какая дура! А нос у нее по крайней мере на три дюйма длинней, чем следует.
Марджори открыла шкатулку, в которой она хранила свои письма. Письма Уолтера. Она развязала ленточку и пересмотрела их все, одно за другим. «Дорогая миссис Карлинг, посылаю Вам томик писем Китса, о которых мы говорили сегодня. Прошу Вас, не трудитесь возвращать его мне: у меня есть другой экземпляр. И я перечту его, чтобы доставить себе удовольствие сопровождать Вас, хотя бы и на расстоянии, в Вашем духовном путешествии».
Это было его первое письмо. Она прочла его до конца, и в ее памяти воскресла та радость, которую вызвали тогда в ней эти слова о духовном путешествии. В разговорах он всегда избегал затрагивать личные темы, он был болезненно застенчив. Она не ожидала, что он станет писать так. Позднее, когда их переписка стала регулярной, она привыкла к его странностям. Она убедилась, что с пером в руке он гораздо смелей, чем лицом к лицу. Всю свою любовь – по крайней мере когда она выражалась словами и когда в начале ухаживания он бывал сколько-нибудь пылок – он изливал в письмах. Это вполне удовлетворяло Марджори. Она готова была до бесконечности продолжать эту культурную и на словах пламенную любовь по почте. Ей нравилась самая идея любви, но любовники нравились ей только на расстоянии и в воображении. Заочный курс страсти казался ей идеальной формой отношений с мужчиной. Еще больше нравились ей личные отношения с женщинами, потому что женщины, даже при личном общении с ними, сохраняют все положительные свойства мужчины на расстоянии. Можно сидеть с женщиной в одной комнате, и она будет требовать от вас не больше того, что требует мужчина, находящийся на другом конце системы почтовых отделений. Уолтер, застенчивый в разговоре и страстный и смелый в письмах, сочетал, с точки зрения Марджори, все достоинства обоих полов. И сверх того, он проявлял такой глубокий, такой лестный интерес ко всему, что она делала, чувствовала и думала. Бедняжка Марджори не была избалована вниманием.
«Сфинкс», – прочла она в третьем письме. (Он называл ее так за ее загадочное молчание. Карлинг по той же причине звал ее Брюквой или Рыбой.) «Сфинкс, почему Вы прячетесь в скорлупу молчания? Можно подумать, что Вы стыдитесь своей доброты, нежности и чуткости. Но скрыть их Вам все равно не удается».
Слезы подступили к ее глазам. Он так хорошо относился к ней, он был таким нежным и ласковым! А теперь…
«Любовь, – читала она сквозь слезы в следующем письме, – любовь превращает физическое желание в духовное: она обладает магическим свойством претворять тело в душу…»
Да, даже у него бывали такие желания. Даже у него. Вероятно, они бывают у всех мужчин. Как это отвратительно! Она вздрогнула, с ужасом вспоминая Карлинга, вспоминая даже Уолтера. Да, даже Уолтера, хотя он был таким милым и деликатным. Уолтер понимал ее. Тем удивительнее его теперешнее поведение. Он точно стал другим человеком, вернее – диким животным, животно-жестоким, животно-похотливым.
«Как он может быть таким жестоким? – спрашивала она себя. – Как он может быть намеренно жестоким, Уолтер?» Ее Уолтер, настоящий Уолтер, был такой мягкий, чуткий и деликатный, такой необычайно заботливый и добрый. Она полюбила его за его доброту и нежность, несмотря на то что он был мужчина и у него бывали такие желания; вся ее преданность была направлена на того нежного, заботливого, деликатного Уолтера, которого она узнала и оценила, когда они стали жить вместе. Она любила в нем даже слабости и недостатки, происходившие от деликатности; любила его даже за то, что он переплачивал шоферам и носильщикам, за то, что он пригоршнями раздавал серебро бродягам, рассказывавшим явно лживые истории о работе, ожидающей их в другом конце Англии, и об отсутствии денег на дорогу. Он с чрезмерной готовностью становился на точки зрения других. В своем стремлении быть справедливым к другим он часто бывал несправедлив к самому себе. Он всегда предпочитал жертвовать своими правами, лишь бы не нарушать права других людей. Марджори понимала, что в таких случаях деликатность граничит со слабостью, становится пороком; к тому же эта деликатность происходила от робости, от того, что он был недотрогой и брезгливо уклонялся не только от всякого столкновения, но даже от всякого неприятного соприкосновения с людьми. И все-таки она любила его за это, любила даже тогда, когда от этого страдала она сама. Потому что, включив ее в свой собственный мирок, который он противопоставлял всему остальному миру, он стал приносить в жертву своей преувеличенной деликатности не только свои, но и ее интересы. Как часто говорила она ему, что его работа в «Литературном мире» оплачивается слишком низко! Она вспомнила их последний разговор на эту самую неприятную для него тему.
– Барлеп выжимает из тебя все соки, Уолтер, – сказала она.
– Журнал сейчас в очень затруднительном положении. – Он всегда находил, чем оправдать проступки других людей по отношению к себе.
– Но это еще не причина, чтобы тебя эксплуатировали.
– Никто меня не эксплуатирует. – Он говорил раздраженным тоном человека, чувствующего свою неправоту. – А если даже и так, пусть лучше меня эксплуатируют, но торговаться из-за своего фунта мяса я не буду. В конце концов, это мое дело.
– И мое тоже! – Она протянула тетрадь, в которую она вписывала расходы, когда у них начался разговор. – Если бы ты знал, как подорожали овощи!
Он покраснел и, не отвечая ей, вышел из комнаты. Подобные разговоры бывали у них нередко. Недоброе отношение к ней никогда не было у Уолтера намеренным; он поступал так только из чрезмерной деликатности по отношению к другим, да и то лишь тогда, когда он и к себе самому был недобр. Она никогда не сердилась на его несправедливое отношение к ней: оно доказывало только, как тесно связал он себя с ней. Но теперь, теперь от той невольной недоброты не осталось и следа. Мягкий и деликатный Уолтер исчез; какой-то другой человек, безжалостный, полный ненависти, намеренно причинял ей страдания.
Леди Эдвард рассмеялась.
– Если она действительно так безнадежна, интересно, что же он в ней нашел?
– А что мы вообще находим в тех, кого мы любим? – Голос Джона Бидлэйка был полон меланхолии. Он неожиданно почувствовал себя нехорошо – тяжесть в желудке, тошнота, икота. Последнее время это случалось нередко. И всегда после еды. Сода не помогала. – В этих случаях все мы одинаковые глупцы, – добавил он.
– Благодарю вас! – засмеялась леди Эдвард.
– О присутствующих не говорят, – пытаясь быть галантным, сказал он с улыбкой и легким поклоном. Он снова подавил икоту. Как скверно он себя чувствует! – Вы не возражаете, если я сяду? – спросил он. – Все время на ногах… – И он тяжело опустился в кресло.
Леди Эдвард заботливо посмотрела на него, но ничего не сказала. Она знала, что он не выносит упоминаний о возрасте, болезни или физической слабости.
«Это, наверно, икра, – думал он. – Проклятая икра!» В эту минуту он остро ненавидел икру. Каждый осетр в Черном море был его личным врагом.
– Бедный Уолтер! – сказала леди Эдвард, возобновляя прерванный разговор. – А он такой талантливый.
Джон Бидлэйк презрительно фыркнул. Леди Эдвард поняла, что опять она сказала не то, что надо, на этот раз нечаянно, в самом деле нечаянно. Она переменила тему.
– А Элинор? – спросила она. – Когда возвращается Элинор с Куорлзом?
– Завтра выезжают из Бомбея, – лаконически ответил Джон Бидлэйк. Он был слишком занят мыслями об икре и о своих желудочных ощущениях, чтобы отвечать более подробно.
– Индусы пили либерализм из ваших источников, – сказал мистер Сита Рам, цитируя одну из своих речей в законодательном собрании. И он показал пальцем на Филипа Куорлза, словно обвиняя его. Капли пота катились одна за другой по его коричневым, отвислым щекам; казалось, он оплакивает Матерь Индию. Одна капля, отливая в свете лампы всеми цветами радуги, как драгоценный камень, висела на кончике его носа. Когда он говорил, она сверкала и вздрагивала, словно разделяя его патриотические чувства. В момент особенно бурного взрыва чувств капля вздрогнула в последний раз и при слове «источников» упала на куски рыбы в тарелке мистера Ситы Рама.
– Бёрк и Бэкон, – звучно возглашал мистер Сита Рам. – Мильтон и Маколей…
– Ах, смотрите! – Голос Элинор Куорлз был пронзительным от испуга. Она вскочила так порывисто, что опрокинула стул. Мистер Сита Рам повернулся к ней.
– В чем дело? – спросил он недовольным тоном: досадно, когда вас прерывают в середине периода.
Элинор показала пальцем. Огромная серая жаба прыгала по веранде. В наступившем молчании был слышен каждый ее прыжок; словно мокрая губка шлепалась об пол.
– Жаба – животное безвредное, – сказал мистер Сита Рам, привыкший к тропической фауне.
Элинор умоляюще посмотрела на мужа. Он ответил ей неодобрительным взглядом.
– Ну что ты, в самом деле? – сказал он. Сам он испытывал глубокое отвращение к подобным животным. Но он умел стоически подавлять свое отвращение. То же самое было и с пищей. В рыбе было – только теперь он нашел подходящее сравнение – что-то жабье. И все-таки он ел ее. Элинор после первого глотка больше к ней не притронулась.
– Прогони ее, ради Бога, – прошептала она. Ее лицо выражало страдание. – Ты знаешь, как я их ненавижу.
Филип рассмеялся; извинившись перед мистером Ситой Рамом, он встал с места, очень высокий и тонкий, и заковылял по веранде. Носком своего неуклюжего ортопедического башмака он передвинул жабу к краю веранды. Она тяжело шлепнулась в сад. Посмотрев через перила, он увидел море, сияющее вдали среди пальмовых стволов. Луна тоже взошла, и пучки листьев четко вырисовывались на фоне неба. Ни один лист не шевелился. Было невероятно жарко, и казалось, что жара с наступлением ночи все усиливается. При солнце жара была не так ужасна: она была естественной. Но эта удушливая тьма… Филип отер лицо и вернулся к столу.
– Итак, вы говорили, мистер Сита Рам…
Но вдохновение оставило мистера Ситу Рама.
– Я сегодня перечитывал произведения Морли, – объявил он.
– Ух ты! – сказал Филип Куорлз, любивший при случае выразиться по-школьнически среди серьезного разговора. Это обычно производило большое впечатление. Но мистер Сита Рам вряд ли мог оценить это «ух ты!» по достоинству.
– Какой мыслитель! – продолжал он. – Какой великий мыслитель! И какая чистота стиля!
– Да, пожалуй.
– У него попадаются замечательные выражения, – не унимался мистер Сита Рам. – Я выписал некоторые из них. – Он порылся в карманах, но не нашел своей записной книжки. – Не важно, – сказал он. – Но некоторые выражения замечательны. Иногда прочтешь целую книгу и не найдешь в ней ни одного выражения, которое стоило бы запомнить или процитировать. Какой смысл в такой книге, спрашиваю я вас?
– В самом деле, какой?
Четверо или пятеро неопрятных слуг вышли из дому и переменили тарелки. Появилась груда мясных пирожков подозрительного вида. Элинор в отчаянии посмотрела на мужа, а потом стала уверять мистера Ситу Рама, что она никогда не ест мяса. Стоически поедая пирожки, Филип одобрил ее благоразумие. Они пили сладкое шампанское, теплое, как чай; за пирожками последовало сладкое – большие шары бледного цвета (чувствовалось, что их долго и любовно мяли в ладонях) из какого-то загадочного вещества, одновременно вязкого и хрустящего, сладкого и в то же время отдававшего бараньим салом.
Под влиянием шампанского вдохновение вернулось к мистеру Сите Раму. Теперь его последняя парламентская речь полилась сама собой.
– У вас один закон для англичан, – говорил он, – и другой – для индусов: один – для угнетателей и другой – для угнетаемых. Слово «справедливость» либо исчезло из вашего словаря, либо изменило свое значение.
– Я склонен думать, что изменилось его значение, – вставил Филип.
Мистер Сита Рам не обратил внимания на замечание Филипа. Он преисполнился священного негодования, тем более страстного, что оно было столь очевидно бессильным.
– Возьмите, например, случай, – продолжал он (и его голос дрожал помимо воли), – с несчастным начальником станции из Бхованипора.
Но Филип вовсе не собирался рассматривать этот случай. Он думал о том, как меняется значение слова «справедливость». До того как он побывал в этой стране, справедливостью для Индии казалось одно. Теперь, когда он собирался уехать отсюда, справедливостью казалось совсем другое.
У начальника станции из Бхованипора, как выяснилось, был незапятнанный послужной список и девять человек детей.
– Но почему вы не научите их предохранительным мерам, мистер Сита Рам? – спросила Элинор. Она всегда содрогалась, слыша об этих огромных семействах. Она вспоминала, как она мучилась, когда рожала маленького Фила. А ведь к ее услугам были хлороформ и две сиделки и сэр Клод Эглет. Тогда как у жены начальника станции из Бхованипора… ей приходилось слышать об индусских повитухах. – Разве это не единственный выход для Индии?
Мистер Сита Рам считал, однако, что единственным выходом является всеобщее избирательное право и самоуправление. Он вернулся к истории начальника станции. Он с честью сдал все испытания и получил самую блестящую оценку. И все-таки его по крайней мере четыре раза обходили повышением – четыре раза! – и каждый раз выдвигали вместо него какого-нибудь европейца или евразийца. Кровь мистера Ситы Рама кипела при мысли о пяти тысячелетиях индийской цивилизации, индийской духовной жизни, индийского морального превосходства, цинически попираемых в лице начальника станции из Бхованипора ногами англичан.
– И это справедливость, я спрашиваю? – Он стукнул кулаком по столу.
«Кто знает, – размышлял Филип. – Может быть, это и есть справедливость».
Элинор все еще думала о девяти детях. Ей рассказывали, как повитухи, чтобы ускорить роды, становятся своим пациенткам на живот. А вместо спорыньи они пичкают их смесью коровьего навоза и толченого стекла.
– И это вы называете справедливостью? – повторил мистер Сита Рам.
Поняв, что от него ожидают ответа, Филип покачал головой и сказал «нет».
– Вы должны написать об этом, – сказал мистер Сита Рам. – Вы должны вскрыть эти безобразия.
Филип выразил сожаление, что он всего только романист, а не публицист и не журналист.
– Вы знаете старого Даулата Синга, – добавил он с видимой непоследовательностью, – того, который живет в Аджмире?
– Я встречался с ним, – сказал мистер Сита Рам тоном, из которого явствовало, что он не любит Даулата Синга или, может быть (что казалось Филипу более вероятным), что тот не любит или за что-то не одобряет мистера Ситу Рама.
– Мне он показался очень интересным человеком, – сказал Филип. Для людей, подобных Даулату Сингу, слово «справедливость» означало совсем не то, что для мистера Ситы Рама или для начальника станции из Бхованипора. Он вспомнил благородное лицо старика, блестящие глаза, сдержанную страстность его слов. Если бы только он не жевал бетель…
Наступило время уходить. Наконец-то! Они попрощались с преувеличенной сердечностью, сели в ожидавший их автомобиль и уехали. Земля между пальмами была будто усыпана серебряными монетами, забрызгана кляксами ртути. Машина катилась сквозь непрестанное мерцание света и тьмы – как в кинематографе двадцать лет тому назад; а когда машина вырвалась из-под пальм, их облило ярким светом огромной луны.
«Трехликая Геката, – думал Филип, щурясь на блестящий шар. – Ну а как же Сита Рам и Даулат Синг и начальник станции? А древняя, внушающая благоговейный ужас Индия? А справедливость и свобода? А прогресс и будущее? Вся беда в том, что мне до всего этого нет никакого дела. Ровно никакого. Это позор. Но мне нет дела. И ликов у Гекаты вовсе не три. Их тысячи, их миллионы. Приливы. Богиня озера Немо. Прямо пропорционально произведению масс и обратно пропорционально квадрату расстояний. Серебряная монета – рукой подать, а на самом деле величиной как вся Российская империя. Больше, чем Индия. Как хорошо будет вернуться в Европу! И подумать только, что было время, когда я читал книги о йогах и делал дыхательные упражнения и пытался убедить себя, что я не существую! Вот тоже дурак! А все от разговоров с этим идиотом Барлепом. К счастью, люди не оставляют на мне глубокого следа. Они скользят по мне, как пароход по морю. Но поверхность снова становится гладкой. Интересно, каков будет завтрашний пароход? Пароходы Ллойда Триестино считаются хорошими. Я сказал – к счастью, а может быть, на самом деле нужно стыдиться своего безразличия? Вспомни притчу о сеятеле. Зерно, упавшее на каменистую почву. Но когда делаешь вид, что ты не то, что есть на самом деле, все равно никакого толку не получается. Взять, например, Барлепа. Вот тоже комедиант! А ведь многие ему верят. Включая его самого, вероятно. Очень возможно, что никто не лицемерит сознательно, кроме особых случаев. Невозможно все время носить маску. А все-таки хотелось бы узнать, как это можно так сильно верить во что-нибудь, чтобы ради этого убивать людей или самому пойти на смерть. Стоило бы испытать…»
Элинор тоже смотрела на яркий диск. Луна, полная луна… И вдруг Элинор переместилась в пространстве и времени. Она опустила глаза и повернулась к мужу; она взяла его за руку и нежно прильнула к нему.
– Помнишь те вечера? – спросила она. – В саду в Гаттендене. Помнишь, Фил?
Слова Элинор донеслись к нему издалека, из мира, который сейчас нисколько не интересовал его. Он неохотно отозвался.
– Какие вечера? – спросил он голосом из другого мира, сухим и бесцветным голосом человека, отвечающего на назойливый телефонный звонок.
При звуке этого телефонного голоса Элинор быстро отодвинулась от Филипа. Прижиматься к человеку, который, как выясняется, на самом деле отсутствует, это не только досадно, это, кроме того, унизительно. А он еще спрашивает, какие вечера! Действительно!
– Почему ты меня больше не любишь? – с отчаянием в голосе спросила она. О каких же других вечерах она могла говорить, как не о вечерах в то чудесное лето после их свадьбы, которое они провели в доме ее матери. – Ты совершенно не обращаешь на меня внимания – меньше внимания, чем на мебель, гораздо меньше, чем на книгу.
– Но, Элинор, о чем ты? – Филип выразил своим голосом больше удивления, чем он на самом деле испытывал. После первого мгновения, когда он выбрался на поверхность из глубин своей задумчивости, он понял, что́ она хотела сказать, он связал сегодняшнюю индийскую луну с той луной, которая восемь лет назад сияла над Харфордширским садом. Ему следовало бы сказать об этом. Все стало бы сразу проще. Но он сердился, когда его прерывали, он не любил выслушивать упреки, и к тому же искушение доказать в споре свою правоту было слишком сильным. – Я задаю простой вопрос, – продолжал он, – просто хочу знать, о чем ты говоришь. А ты начинаешь жаловаться на то, что я больше не люблю тебя. Не вижу никакой логической связи.
– Но ты отлично знаешь, о чем я говорила, – сказала Элинор, – и потом это правда: ты больше не любишь меня.
– Любить-то я тебя люблю, – сказал Филип и, все еще пытаясь оставаться на почве диалектики (хотя он знал, что это все равно бесполезно), продолжал подвергать Элинор сократическому допросу, – но вот что мне действительно хотелось бы уразуметь: каким образом возник этот разговор. Мы начали с вечеров, и вот…
Но логика интересовала его жену гораздо меньше, чем любовь.
– Ах, я отлично знаю, что ты никогда не скажешь, что не любишь меня! – прервала она. – Словами ты не скажешь. Ты не захочешь причинить мне боль. Но мне гораздо больней, когда ты не говоришь об этом прямо, когда ты обходишь это молчанием. Ведь своим молчанием ты тоже признаешь, что не любишь меня. Но от этого гораздо больней, потому что боль длится дольше, потому что нет уверенности, потому что страдания все повторяются. Пока слово не сказано, всегда остается надежда: а может, оно и не подразумевалось. Даже если знаешь, что на самом деле оно наверняка подразумевалось. Всегда остается надежда. А где надежда, там и разочарование. То, что ты уклоняешься от ответа, Фил, – это не доброта, это жестокость.
– Я не уклоняюсь от ответа, – возразил он. – Но зачем мне говорить, что я тебя не люблю, если я тебя люблю?
– Да, но как? Как ты любишь? Не так, как ты любил раньше. Или, может быть, ты забыл? Ты даже не помнишь о том времени, когда мы только что поженились.
– Но, дорогое дитя, – возражал Филип, – будь точней. Ты сказала просто «эти вечера», а я должен был догадываться какие.
– Конечно, – сказала Элинор. – Ты бы догадался, если бы обращал на меня сколько-нибудь внимания. Об этом-то я и говорю. Ты так мало любишь меня теперь, что даже не помнишь о том времени, когда ты любил. Неужели, по-твоему, я могу забыть эти вечера?
Она вспомнила сад, невидимые в темноте душистые цветы, огромную черную веллингтонию на лужайке, восходящую луну и двух каменных грифонов по обеим сторонам низкой террасы, где они сидели вдвоем. Она вспомнила его слова и его поцелуи, прикосновения его рук. Она вспомнила все, вспомнила с мелочной точностью тех, кто любит погружаться в прошлое и восстанавливать его, кто неустанно перебирает каждую драгоценную подробность прежнего счастья, возрожденного воспоминанием.
– Это просто изгладилось из твоей памяти, – добавила она с печальным укором: для нее те вечера обладали большей реальностью, чем почти вся ее жизнь теперь.
– Да нет же, я помню, – нетерпеливо сказал Филип, – только я не умею так сразу переключать свое сознание. Когда ты заговорила со мной, я думал о чем-то другом – только и всего.
– Хотела бы я, чтобы у меня тоже было о чем думать кроме этого, – вздохнула Элинор. – Вся беда в том, что мне не о чем больше думать. Зачем я так люблю тебя? Зачем? Это несправедливо. Ты защищен своим интеллектом и талантом. Ты можешь уйти в работу, в мир идей. Но у меня нет ничего; мне нечем защититься от моих переживаний; у меня нет ничего, кроме тебя. А ведь защита нужна именно мне. Потому что я люблю тебя. Тебе не от чего защищаться. Тебе все равно. Нет, это несправедливо, это несправедливо.
В конце концов, размышляла она, это и всегда было так. Он никогда не любил ее по-настоящему, даже в самом начале. Он никогда не любил ее глубоко, всем своим существом, до самозабвения. Потому что даже в самом начале их любви он уклонялся от слишком близкого соприкосновения, он не хотел отдать ей всего себя. А она отдавала ему все, решительно все. И он брал, ничего не давая взамен. Он никогда не отдавал ей свою душу, самую интимную часть своего «я». Всегда, даже в самом начале, даже когда он очень любил ее. Она была счастлива тогда, но только потому, что она еще не знала, что такое счастье, она еще не понимала, что любовь может быть иной, более глубокой. Сейчас она испытывала извращенное наслаждение, унижая свое прежнее счастье, обесценивая свои воспоминания. Луна, темный душистый сад, огромное черное дерево, бархатная тень на лужайке… Она отрицала их, она отрекалась от счастья, символами которого они сохранились в ее памяти.
Филип Куорлз молчал. Ему нечего было сказать. Он обнял ее и привлек к себе; он целовал ее лоб, ее дрожащие ресницы – они были влажными от слез.
Грязные предместья Бомбея проносились мимо. Фабрики и лачуги и огромные жилые дома, в лунном свете призрачные и белые, как скелеты. Коричневые тонконогие пешеходы возникали на мгновение в свете фар, точно истины, постигнутые интуитивно, мгновенно и с безусловной очевидностью, и сейчас же скрывались снова в пустоте кромешной тьмы. Здесь и там придорожные огни выхватывали из мрака темные тела и лица. Обитатели мира, внутренне такого же далекого от них, как самая далекая из звезд, смотрели на них, когда автомобиль проносился мимо скрипучих телег, запряженных буйволами.
– Дорогая, – повторял он. – Дорогая…
Элинор позволила себя утешить.
– Ты любишь меня хоть немножко?
– Больше всех на свете.
Она даже засмеялась. Правда, в ее смехе слышалось рыдание, но все-таки это был смех.
– Как ты стараешься быть нежным со мной! – А все-таки, думала она, те дни в Гаттендене были действительно блаженными. Они принадлежали ей, она пережила их; от них нельзя отречься. – Ты так стараешься. Это так мило с твоей стороны.
– Перестань говорить глупости, – сказал он. – Ты отлично знаешь, что я люблю тебя.
– Любишь? – Она улыбнулась и погладила его по щеке. – Да, когда у тебя есть время, да и то по беспроволочному телеграфу через Атлантический океан.
– Нет, это неправда. – Но в глубине души он знал, что это правда. Всю жизнь он шел один, в пустоте своего собственного мира, куда он не допускал никого: ни свою мать, ни друзей, ни своих возлюбленных. Даже когда он держал ее в объятиях, он сообщался с ней по беспроволочному телеграфу через Атлантический океан.
– Это неправда, – с нежной насмешкой повторила она. – Бедненький Фил! Но ведь ты и ребенка не сумеешь обмануть. Ты не умеешь лгать убедительно. Ты слишком честен. За это-то я и люблю тебя. Если бы ты знал, до чего ты прозрачен.
Филип молчал. От разговоров о личных отношениях ему всегда становилось неловко. Они угрожали нарушить его одиночество – то одиночество, которое одна часть его сознания осуждала (потому что он чувствовал себя отрезанным от многого, что он хотел бы испытать); и все-таки только в этом одиночестве мог жить его дух, только там он чувствовал себя свободно… Обычно он воспринимал это внутреннее одиночество как нечто само собой разумеющееся, такое же естественное, как воздух, которым мы дышим. Но когда оно было под угрозой, он болезненно ощущал, как оно ему необходимо; он боролся за него, как задыхающийся борется за глоток воздуха. Но это была пассивная борьба, сводившаяся к отступлению и обороне. Теперь он окопался в молчании, в том спокойном, уединенном, холодном молчании, которое Элинор, он был уверен, не станет нарушать, зная всю безнадежность подобных попыток. Он оказался прав: Элинор взглянула на него и, отвернувшись, принялась созерцать озаренный луной пейзаж. Их параллельные молчания текли во времени, не встречаясь.
Они мчались сквозь индийскую тьму. В воздухе, казавшемся прохладным от быстрого движения, запах тропических цветов сменялся запахом сточных вод, пищи и горящего коровьего навоза.