Пока в течение целого дня нечаянный спутник излагал Илье-заде[36] свою удивительную историю, хотя Илья то и дело, не подымая глаз на рассказчика, повторял про себя: «врёшь, мерзавец, врёшь» или «ну на этот раз разоврался, скотина» и тому подобное, или, наконец, «ну и небылицы накручивает», он, однако, ничем сомнений своих не высказывал и, напротив, целый день просидел, качая головой в знак уважения, соболезнования, сочувствия и полнейшего согласия. Голос собеседника очаровывал; спокойный и куда-то в безбрежность поверх борта устремлённый взгляд, такой, точно это был не рассказчик, а сказитель, в который раз повторявший знакомую издавна наизусть сказку, которую он пересказывал, не останавливаясь и словно в трансе, опасаясь забыть или ошибиться; нетерпеливые жесты, которыми он ответил на несколько порывистых движений Ильи-заде, это подтверждали; взгляд отгораживал от всех тех чудовищ, которые, их окружив и прижав к борту, копошились на палубе и опаляли гнилым дыханием затылок и спину Ильи-заде. Подымаясь на пароход и когда день достаточно осветил сходни и пристань, увидел Илья-заде, с кем ему предстояло разделить путешествие: среди тысячной толпы не было ни одного целого человека, безрукие, безногие, но больше с обезображенными лицами, большинство, лишённое губ, не переставало смеяться, и все в живых лохмотьях, собрание изувеченных, словно подобранных для послевоенного паноптикума в назидание будущим таким же. Среди этого хуже чем лепрозория, последних остатков войска, обработанного шашками, поджогами и морозом и теперь возвращавшегося домой на радость давно не виданным родимым и близким, огромный блондин, поводырь, представлял странное исключение. И Илья-заде, тщетно пытавшийся в последнюю минуту бежать с парохода, принуждён был уцепиться за вожака, за единственное спасение, и день целый усыплять себя его созвучным и рассчитанным разговором.
Но когда к вечеру тема была исчерпана, пароход начал опять приближаться к берегу и голод всё настойчивее стал возвращать Илью-заде к мысли, что, несмотря на безобразную давку, на то, что палуба должна быть не только вплотную устлана телами, но, быть может, и в два этажа, и всё-таки надо попытаться как-то достать кипятку и извлечь из мешка чай и сахар, когда пришлось расстаться с игрой ума и вспомнить о брюхе, Илья-заде неожиданно вернулся к сомнениям и решил их вновь выразить в самом решительном виде. «Нет, он не может ошибаться, он слишком хорошо всё помнит». Его собеседник – старшина из Экека, с которым он провёл тогда во время поездки по Гюрджии целый день, который наблюдал с таким недружелюбием за работой Ильи-заде, не отходя ни на шаг, и был так же неразговорчив, как словоохотлив теперь. Тот же исключительный рост, те же синие-пресиние лунные глаза, такая же рыжая борода и та же рука с порченными пальцами. И потом, разве этот великолепный экземпляр киммерийской расы блондинов, которая некогда, идя с севера, была остановлена Кавказом, сумела всё-таки вдоль берега просочиться в ущелье Чороха, докатилась до водоразделов (Индийского) океана и там иссякла, и на поиски каковой Илья-заде и поехал в Гюрджию, в поисках каковой вместе с архитектурной рухлядью Илья-заде потерял всё время, разве этот голубоглазый собор не был им строго градуирован, измерен, записан, так что когда под рукой у Ильи-заде не было антропометрической карточки, но он отлично помнил, что это он самый и никто иной. И потом, почему отрицать, что он, вожак сих калек, председатель безносой республики и старшина погорелой деревни – одно и то же лицо. Илья-заде не может ошибаться, его поездка по Гюрджии – самое горестное и самое дорогое, что у него было в жизни, и все подробности слишком врезались у него в память, чтобы он мог ошибаться.
– Вот видите, старшина, до чего доводят слишком пытливый ум и слишком закоренелое невежество. Вместо того чтобы биться целый день над церквушкой, я должен был постараться разъяснить вам суть дела, а вы, вместо того чтобы играть в презрение, должны были понять меня с первых слов. Тогда если бы у вас и была теперь Турция, как сейчас, но вы были бы на ином положении и, вместо того чтобы болеть на волнах, мы бы с вами блаженствовали под тенью вашего орешника и ели арбуз, последствия которого вы только что изложили.
Но турок вытянул шею, что означало отрицание.
– Вы всё-таки ошибаетесь. Никогда старшиной я нигде не был и в Гюрджии никогда не находился. Мать моя была черкешенкой, и хотя я её не помню, так как она умерла от чахотки, когда я был ещё мал, но мне неоднократно говорили, что я её портрет, и звали её Мави за голубые глаза. Мой же отец турок, родился в Брусе[37], но детство и всю остальную жизнь из Константинополя не отлучался, – и эти последние слова, чтобы усилить возмутительное противоречие между их содержанием и построением, были сказаны по-русски с такой чистотой речи, чуть сдобной от сибирского говора, тогда как весь день турок говорил по-русски, но то и дело грешил, что Ильязд, пристыженный, съёжился и опять ушёл в себя.
Допустим, это старшина, но этот язык, где он мог достать этот язык, кроме как на Севере? Допустим, что его небылицы – хотя, в сущности, небылицы только в применении к нему, но коих эта республика безносых какая иллюстрация, – допустим, что эти небылицы – правда. Мог ли он выучить там в два года с таким совершенством чужую речь, к которой он должен был чувствовать естественное отвращение? А между тем звуки его речи баюкали не только Илью-заде, а и его самого, словно рассказывая свои похождения, он читал священную какую-нибудь главу. Так прислушиваться можно только к своему родному языку и с которым связан чем-нибудь, во всяком случае, более глубоким, чем два года плена, во всяком случае, к языку, который любишь, а не на который смотришь как на орудие. Откуда же эти поэтические замашки у турка, проведшего жизнь в Константинополе?
Но турок, уверенный, что мысли Ильязда текут по правильному руслу, продолжал:
– Вы начали наше знакомство с изъявления вашей любви к Турции, с указанием ваших заслуг перед ней, перед мусульманами-беженцами во время войны. Я понимаю, что это вы сделали не потому, чтобы войти ко мне в доверие, в чём вы вовсе не нуждаетесь, а совершенно бескорыстно, так как вы Турцию действительно любите. Эта любовь толкает вас на противоречия. Ваши политические убеждения мне кажутся мало совместимыми с вашей преданностью исламу. Но знаете ли вы Турцию в основном, что есть у всякой страны? Говорите ли вы по-турецки? Плохо? Вы изучали этот язык, зубрили грамматику, перелистывали словари? И что же, помогла вам ваша любовь? А всё потому, что вы исходите из вздорного основания, что любовь движет миром, толкает на подвиги. Помогла вам ваша любовь при поездке в Гюрджию, удалось вам что-нибудь создать при помощи её? Нет, я знаю другое орудие, более могущественное, совершающее чудеса и действительно движущее миром. Это ненависть.
Я родился в Константинополе, когда русские стояли под Сан-Стефано[38][39]. В детстве меня пугали русскими. Я впитал в себя чувство отвращения и опасения, которые испытывала моя голубая мать. С годами зачатки ненависти росли во мне быстрей меня самого, а вы видите, что я сам здорово вырос. Я провёл детство в городе, где каждый час ждали русских, где ничем нельзя было заняться, ничего предпринять надолго, так как завтра, может, придётся бежать в Азию. В течение тридцати лет, с тех пор как моя кормилица мне впервые сказала: завтра приедет русский, я ждал с ненавистью этого момента. И когда настала война, моя ненависть была настолько велика к России, что ни казачьи зверства, ни поджоги, ни лишения в плену решительно ничего не могли к ней прибавить. И пусть нас разбили под Сарыкамышем и в долине под Каракёем и на побережье, моя, наша ненависть победила. Русский не вошёл и теперь больше никогда не войдёт в Константинополь, так как Россия умерла.
Вас удивляет, что я нахожусь с начала войны в плену, а в Гюрджии вы видели моего двойника, но ещё больше, что я так хорошо говорю по-русски. Я не читал грамматик, не перелистывал словарей, так как не мог их достать, мною руководила ненависть, а она способна на чудеса.
И хотя Россия в прошлом, моя ненависть ещё не исчерпана, – почти закричал турок, – она ещё цветёт, ещё совершит и не такие дела! – И крик одобрения калек приветствовал этот оборот речи.
– Обернитесь, не бойтесь, – кричал турок на Ильязда, – посмотрите на остатки людей, нагромождённые на этой палубе. (Но Ильязд продолжал смотреть за борт и не повернулся.) Скажите, что помогло им дожить до сегодняшнего дня? Ответствуйте, каким образом жив ещё этот слепой, у которого на лице нет верхней челюсти? Или тот, у которого половина лица снесена шашкой? Или те, у которых вместо [кожи] одни кости, так как кожа давно отвалилась, у которых нет даже тряпок, чтобы скрыть это? Что позволило им перенести лишения, расстрелы и боль, выползти из пожаров, если не ненависть? Вы слышите, они говорят, что я прав. Только ненависть заставляет их жить ещё и не покончить жалкое это существование. И вы услышите ещё о них, как услышите обо мне, так как роль наша ещё далеко не сыграна!
А вы ещё недостаточно нагнулись над вашей любовью, покройте её, защитите её, берегите её, нам она не на что. Вы любите Турцию, вы распинались за неё в журналах, посылали в занятые области кукурузу. Простите меня, но нам она не нужна, ваша любовь. Нас немало любили в Европе. А к чему повело это? С каким хлебом есть её, любовь, дайте нам ненависти, ещё ненависти.
Он снова сел, поджав под себя ноги, эластичность которых показывала, что эта поза ему близка с юности, и недовольный впечатлением, произведённым его неожиданным выпадом после дня спокойных рассказов, и желая завершить долгую работу дня.
– Скажите мне лучше не о любви, а о том, что вами тоже руководила ненависть. Что из-за ненависти к вашей отчизне, в пределах которой вы имели несчастье родиться и пороки которой вам были слишком очевидны, постыдное существование которой вам было не по силам, что ваше бессилие перестать быть русским и возникшая, пришедшая вам на помощь ненависть заставили вас стать пораженцем, проповедовать распад России и возврат её в состояние скромного ледовитого государства, что эта же ненависть заставила вас якшаться со всеми сепаратистами, изменниками и патриотами охранных народностей, и теперь, наконец, когда вы видите, что Россия не так-то быстро кончается, заставляет вас бежать прочь.
Проверьте себя, и вы убедитесь, что я прав. И если ваша ненависть действительно так прочна, как имею основания предполагать, то я вас уверяю, что мы гораздо более нуждаемся в лицах, Россию ненавидящих, чем в тех, кто нас любит.
Но тут провокация была настолько очевидной, что Ильязд не выдержал.
– Я вам не хочу отвечать в таком же выспреннем тоне. Но поверьте, мной движет вовсе не ненависть и даже не любовь, что за громкое слово, а увлечение. Я, быть может, и ненавижу отчизну, и это меня от неё, несомненно, отталкивает, вот и всё. Впрочем, и тут слово «ненависть» чересчур звонко. Что же касается до всех тех поступков, о которых я вам рассказал при знакомстве как о правах на благородство, это одни увлечения, и только. Если из них ничего не вышло, то, во-первых, потому, что я пустоцвет, во-вторых, поверхностный человек и, в-третьих, хочу оставаться и пустоцветом, и поверхностным человеком, потому что вы сами сказали, что всё на свете неважно, потому что надо жить, вот и всё, жить несмотря ни на что, ни на войну, ни на революцию, ни на крушение Гюрджии и падение Константинополя, и только желание жить несмотря ни на что сберегло ваших товарищей, а вовсе не та ненависть, о которой вы говорите как о силе, но которая едва ли совершит чудеса. В особенности если за ней нет любви к отечеству, если она результат страха, досады и бессилия.
– И потом, милый друг, – закончил Ильязд, пытаясь быть снисходительным, – если вы так уж присмотрелись к действительности, вас окружавшей, как я не смог в Турции, как вы ещё можете пользоваться этой доисторической бутафорией и меня самого подбивать на подобные разговоры? Отечество, Россия, Турция. Или вы не знаете, что ничего этого нет, что это есть пустые идеи, чему соответствующие – юридическим единицам. Вы, видевший Гражданскую войну, как отцы расстреливали детей и дети вздёргивали родителей, где одна народность истребляла другую только потому, что каждая представляла ту или иную сторону, вы, знающий теперь не хуже любого мальчишки в России, что государство есть орудие насилия одной его части над другой, и что когда пройдёт пора насилия, не будет больше государств, что любовь к отечеству есть самое лицемерное оправдание этого насилия, как вы можете говорить со мной серьёзно о подобных вещах?
Ваш ответ только ещё раз доказывает, что ваша неприязнь к России действительно не так велика, и что вы всё-таки русский, тогда как я турок.
Ваша ненависть к России должна быть ненавистью к правящему в России классу, которого больше нет. Вы же знаете, если не знаете, то я могу вам указать, что революция в России наиболее ярко выразилась во внешней политике (2 мая), когда Временное правительство потерпело кризис из желания настаивать на вопросе о проливах[40]. Следовательно, вопрос теперь исчерпан.
– О, эфенди[41], вы просто упрямы, – вдруг развеселился турок, – это великолепное качество. Но нам ещё предстоит несколько дней пути, и мы успеем ещё поговорить на эту тему.
Между тем ночь уже наступила, и пароход, подойдя к берегу, бросил якорь в виду берега, присутствие которого обнаруживали несколько огоньков. Надо было думать о еде, и Ильязд, тщетно попытавшийся несколько раз пробиться из своего угла к машинному отделению и не сумевший этого сделать, так как у него не хватило духа шагать по лежавшим на палубе калекам, как это спокойно делали матросы (и при этом никто не протестовал), принуждён был искать заступничества у верзилы, настроение которого заметно улучшалось, и который, прекратив спор, остался таким же оживлённым и не впал в дневное оцепенение. Верзила приказал какому-то безносому сползать за кипятком, за что тот и был принят в сообщество, и вскоре верзила, Ильязд и безносый принялись за чай, сахар и сухари Ильязда. А так как и [у] близлежащих было немало охоты тоже попробовать чаю и сухарей, то через несколько минут запасы Ильязда, которых должно было ему хватить до Константинополя, растаяли.
Ночь простояли в полнейшем мраке, и на пароходе, кроме положенных, не было никаких огней. Ильязд решил, что это вполне естественно, так как если можно [на]пичкать судно до такой степени больными и калеками, то нечего заботиться об освещении этого груза. И готовился уже уснуть, когда ему стало сдаваться, что вокруг парохода какое-то движение, словно удары вёсел. «Что происходит? – подумал он. – И почему это стояние у берега? Какой национальности этот пароход, плывущий под французским флагом, на котором не видно ни одного француза? Не вероятнее, что это тут все турки, что флаг – для отвода глаз, и что это плавание вдоль азиатского берега неспроста, так как если этих калек везут в Константинополь? Грузят судно или выгружают? Грузят. В таком случае – оружием. И повезло же мне попасть на этот зачумлённый пароход да ещё быть свидетелем всего этого, единственным посторонним среди всех своих». И воспользовавшись темнотой, Ильязд немедленно покинул свой угол и поверх спящих и бодрствующих перелез в самый дальний угол палубы.
Там он просидел ночь, не помышляя о сне, прислушиваясь и то уверяя себя, что что-то происходит, то, наоборот, уверяя, что ему только кажется и всё кругом спит. И остывшее было внимание к Белобрысому раскалилось в нём вновь.
Не пытается ли Белобрысый вовлечь его в какое предприятие, предполагая его использовать для каких-то сомнительных дел? И что это за предприятие, в котором он найдёт применение своей ненависти? Нет, несомненно, этот человек что-нибудь да значит. И во всяком случае несомненно, что он не просто солдат, каким хочет казаться. Слишком стратегический склад ума. И потом авторитет. Одной наружностью этого не объяснить. Не правильнее вместо всех этих россказней предположить, что он попросту офицер, живший в России до войны, бывший атташе посольства, быть может, и тогда и выучившийся говорить по-русски? И потом, россказни, быть может, правдивы, но о многом умолчано? И не было разумнее делать вид, что поддаёшься на его удочку, а то отправит через борт немедленно и никто не заметит?
И не лучше бежать с парохода? Завтра мы должны быть в Трапезунде. И Ильязд решил наутро сойти во что бы то ни стало на берег.
Ночь прошла много скорее, чем следовало ожидать, из-под брезента, под которым укрылся Ильязд, можно было видеть, что на палубе начинают быть различимыми сперва тела, а потом и клейма[42], и тогда Ильязд покинул ночной приют. Но, к его изумлению, оказалось, что они стоят не где-нибудь в море, а против самого Трапезунда.
Великолепный всегда, он на этот раз был великолепней великолепного. Утренней позолоченный позолотой, нежился под начинающим голубеть небом. Гора и вкраплённый в неё монастырь были лиловой и перламутровым не менее, чем твердь и плывущая там луна на ущербе, и линия, почву от свода отделяющая, шла соответственно линии береговой так себе, вот тут, мол, земля, здесь воздух, внизу влага, а в действительности не было ни горы, ни неба, ни моря, а один только епископский бархат, и на нём кружева туманом, архитектура, сложенная из каких кто знает драгоценных материалов, и хрустальные паруса, в середине белоснежный собор (Святого) Евгения, чуждый суровости и свирепости византийской, легчайшая из легчайших[43] построек игрушечной империи, чайки над пристанью и стада дельфинов окрест…
Ильязд протискался к сходням, подозвал знаками лодку, управляемую гордо носившим чалму мальчишкой-лазом, съехал, дивясь по дороге, что его никто не заметил, что столько медуз подогнала сюда осень и что на пристани не спрашивают паспортов, устремился по подъёму к обсаженной кипарисами площади и далее вдоль базара, пока не вошёл в кофейню и, усевшись, вздохнул с облегчением.
Если его (чемодан) и пропадёт, неважно, ничего там, кроме исписанных бумаг и поношенного белья, нет, но он избавился от настоящей опасности и от этого кошмарного парохода, дождётся следующего под предлогом, что опоздал, и поедет дальше. И только когда он всё это обсудил, то сообразил, что вот она, заветная минута, что [он] уже за границей, на чужом берегу, что день этот, великий и радостный, скорее настал, чем можно было предполагать, что он на воле и в любимейшей Турции, поблизости от знакомых ему стран. И вспомнив, что теперь не время пить кофе, он заказал чаю, посидел на балконе, упиваясь великолепным своим расположением духа, отправился бродить по базару, осмотрел все виды торговцев фальшивыми монетами, затем перебрался в крепость, спустился в овраг, обошёл старинную стену в поисках распростёртых на ней двуглавых орлов, сельджукских этих, выбрался, вернулся, превосходнейшим образом позавтракал, наелся рубленой баранины, посыпанной барбарисом и приправленной гранатовым соком, пьяный от счастья, покурил, подремал, снова пустился в путь, пересёк крепость, за ней кладбище и вдоль берега направился к белевшей вдали на берегу Святой Софии. Там нашёл во дворе нескольких пастухов с козами, достал сыру и молока, растянувшись на травах, беседовал с ними о преимуществах дальних к Качкару пастбищ перед ближними, осмотрел церковь, достал по старой памяти карандаш и бумагу и за отсутствием рулетки снял поясом несколько размеров и хотел было вернуться в город, чтобы найти гостиницу, когда вовнутрь мечети ввалился огромный полицейский в форме, в котором Ильязд узнал немедленно Белобрысого, и, подойдя, спросил почтительно:
– Вы, кажется, сошли с парохода и, по-видимому, хотите остаться в Трапезунде. Но есть ли у вас виза?
Ильязд пришёл в гнев и стал кричать на полицейского:
– Что вам от меня надо, чего вы меня преследуете, я еду в Константинополь, но не хочу путешествовать с вами вместе!
Но улыбающийся и не терявший спокойствия полицейский, подняв руку ладонью к нему, произнёс:
– Виза, есть ли у вас виза, если нет, то торопитесь, пароход скоро уходит, мы не можем вам позволить остаться в Трапезунде, – и когда Ильязд снова разразился криками:
– Вы же понимаете, что вы должны подчиниться!
– А если не подчинюсь, арестуете? И арестуйте, сажайте в тюрьму.
– Нет, у нас нет оснований сажать вас в тюрьму, эфенди, – отвечал тот ещё более любезно, – мы вас насильно отвезём на пароход.
– Слушайте, Белобрысый, – вдруг вспомнил Ильязд, – что это за маскарад и что вам от меня надо?
– Эфенди, вероятно, ошибается, принимая меня за кого-то, я только полицейский.
Но Ильязд замахал рукой, крича:
– Вы воображаете, что я вас боюсь, мне с вами только скучно, понимаете, скучно, а я не собираюсь скучать! – и зашагал по городу, пытаясь не отставать от огромного бородача.
На пароходе он нашёл всё на своих местах. Белобрысый появился пятью минутами позже, приплыл в лодке в своём обычном виде.
– Простите меня, – сказал он, добираясь до Ильязда, – что я заставил вас вернуться на пароход. Но если я потерял целый час на поиски в участках формы, которая мне была бы по росту, и весь день на то, чтобы вас найти (впрочем, я с самого начала знал, что ваше пристрастие к архитектуре вас погубит), то всё это не потому, что я вам желаю зла. Поверьте, вам нечего опасаться на этом пароходе и напрасно вы бежали сперва этой ночью, а потом этим утром. Вы у нас в гостях, так случилось, и мы блюдём законы гостеприимства. Потом, мы грузили ночью оружие, и вы могли об этом догадаться. Но что же из того, что вы это знаете? Вы же не пойдёте на нас доносить ни здесь, ни в Константинополе. Вам с вашей любовью, нет, как вы говорите, с вашим увлечением приключениями, вам уже теперь лестно, что вы посвящены в тайну поставки оружия, и вы эту тайну будете хранить лучше всех.
Ильязд не мог удержаться от веселья.
– Нет, я не прав, Белобрысый, с вами вовсе не так скучно. Но что вам от меня надо в конце концов?
– Окончить прерванную вчера беседу.
– Отлично, вы победитель, продолжайте.
– Я вовсе не тороплюсь, у нас достаточно времени до Константинополя, пока же вы можете отдохнуть и полюбоваться видом.
Он говорил, как говорят с приговорёнными. Но Ильязд действительно развеселился. После кошмарного сидения на корточках, вони и давки целые сутки прогулка по Трапезунду подействовала на него обновляюще. Ему теперь это судно калек казалось менее ужасающим и совсем не безысходным.
– Мы вернёмся к прерванной беседе завтра, – продолжал Алемдар. – Поговорим пока о другом. Обратите внимание на эти затопленные транспорты, налево. Это дело рук вашей армии (он произнёс «вашей» с ударением). И видите эти погорелые кварталы, это тоже их дело, к счастью, горели обыкновенные жилые дома, а не кварталы развалин, иначе вам решительно нечего было бы осматривать. Разгром, которому ваши войска («ваши» с ударением) подвергли Трапезунд, превосходил по нелепости и хищничеству всё, что видела война. Я много о нём слышал, возвращаясь из плена, и сегодня, при посещении участков. Я бы с удовольствием остался тут с вами до следующего парохода, но, к сожалению, нас ждут в Константинополе.
– Меня никто не ждёт.
– Не вас, а нас, бывших пленных. Впрочем, не будьте столь разочарованы. Я думаю, что вас кто-нибудь и во всяком случае что-нибудь ожидает.
Но Ильязд уже так свыкся с этой вызывающей болтовнёй, что не обращал внимания. Он смотрел, облокотившись на борт, как мутнели сумерки, не отнимая, однако, никакой ясности у крепости, холмов и предгорий. Он думал о стране, скрывающейся позади этой панорамы, которая была где-то близкой и невидимой и, однако, почти ощутимой, осязаемой, присутствующей. Ещё раз он испытывал очарование этой земли, этого уголка земли, коего Трапезунд был крайним завершением, и убеждался в нетленности уз, связывавших его с этим чужим ему краем. И по мере того как белоснежные постройки начинали сливаться, уходили опять членораздельные чувства, желания, мысли, чтобы слиться в одно состояние покоя, колыбельного сна. Удары пароходного винта, призрак Софийской церкви, мелочи пережитого дня, потерявшие всякую выпуклость, проваливающаяся в море земля и повсюду одно и то же неумолимое и умиротворяющее, усыпляющее ночное величество.
Сон Ильязда был, должно быть, достаточно крепким, так как когда он наконец проснулся, немедленно вернувшись к пережитому дню, о котором он продолжал рассуждать во сне, день уже давно наступил. Алемдар занимал то же место, что накануне, поглощённый чтением какой-то, видимо, добытой им накануне книги. Книгой этой он был увлечён до такой степени, что удостоил Ильязда быстрым кивком и более не обращал на него внимания.
Так половина нового дня прошла в скуке и пустоте. Ни море, ни искалеченные не занимали. Ильязд ждал возобновления прерванного разговора, но Алемдар точно забыл о своём намерении. Поэтому когда ждать стало невтерпёж, Ильязд, воспользовавшись тем, что Алемдар приступил к курению добытых им накануне в городе папирос, обратился к нему с откровенным заявлением, что, мол, ждёт обещанной беседы, ожидая на турецком лице признаков самодовольства. Но Алемдар – подлинная восточная лиса – посмотрел на него вопросительно, как будто удивлённый тому, что ему напоминают о чём-то, чего он не помнит сам, а потом добавил:
– Я постараюсь вспомнить, о чём я хотел говорить с вами.
Комедиант. Этот ответ заставил Ильязда обозлиться как накануне. Ах, нет, это вовсе не такая безобидная игра, хитрая, злая, кошки с мышкой, одно продолжение которой безобразно. Но можно ли было дать понять Алемдару, что он окончательно в его власти? И поэтому Ильязд решил быть благоразумным.
– Вы меня вернули на пароход, чтобы угостить меня занимательным разговором, а теперь оставляете меня скучать. В таком случае я предпочёл бы скучать в Трапезунде.
– Вы невыносимый привередник, и любопытство – ваш основной порок. Если я не начинаю беседы, то потому, что несколько изменил своё мнение и считаю, что зачем мне вводить вас в круг моих идей, когда они заранее вам несимпатичны. (Мягко стелил подлец.) Вы любитель, поверхностный, как вы сами о себе сказали, фланирующий по войнам и революциям ради мимолётных впечатлений, которые вам нужны, быть может, для красного словца за столом, и только. Я же занимаюсь делами исключительно серьёзными и сам человек серьёзный. Вопросы, которые я затрагиваю, серьёзны, и если я решил затеять с вами беседу на несколько дней, то не для того, чтобы скрасить ваше плаванье, а сделать вас серьёзным и обратить вас в мою веру. Но я уже убедился, что всё это мало вас занимает, и жалею действительно, что не оставил вас в Трапезунде.
Неосторожный Ильязд, он слышал по голосу и видел по глазам Алемдара, что тот, быть может, впервые был искренним. Ему оставалось принять факт как есть, и только. Но, вопреки очевидному, он запретил себе верить в искренность Алемдара и заставил себя вести, как будто бы ничего этого не заметил:
– Это не дело. Серьёзен я или нет, причем тут этот вопрос? Что вы хотели сказать мне, я требую ответа.
– Вы не верите моей искренности, напрасно, я сожалею о последствиях. Ибо я уже в церкви Софийской хотел приступить к этому вопросу. Вы, несомненно, думали там о той другой, константинопольской, я также. И вот я хотел сказать вам, что меня, нас возмущает не столько русское желание лишить нас Константинополя, как бы осудительно оно ни было, а захватить при этом Софийскую мечеть и превратить её вновь в православие[44]. Ибо в этом религиозном покушении, оправдываемом тем, что это была когда-то церковь, как будто мы когда[-то] все не были израэлитами или язычниками, в этом аргументе, отрицающем эволюцию памятников, скрывается такое и только расхождение взглядов, но два разных мира, что о примирении их не может быть и [речи]. Подумайте об этом, эфенди. Если вы не усвоите этой идеи эволюции, завершающейся в исламе, вы ничего не поймёте в турецких, в восточных делах. Вы этой идее ещё чужды, иначе вы бы не удивлялись, что из вашей работы в Гюрджии ничего не вышло. Вы не знаете ещё, каким языком надо говорить с мусульманином.
Но Ильязд на этот раз отступил:
– Я принимаю ваше предложение, не будем касаться серьёзных вопросов, вы ошиблись, для них я не создан. Я бы мог вам возразить, что если русские больше не покушаются на Константинополь, то на Софию и подавно, что всё это старые декорации, которые неизвестно чего ради вы пускаете теперь в ход, что, как видите, несмотря на занятие Константинополя союзниками, никто Софию не тронул и так далее. Но на эту тему я не хочу с вами спорить, потому что я слишком люблю архитектуру, отвлечённую от её содержания, чтобы заниматься её содержанием. Поговорим просто о Турции, расскажите мне о Малой Азии, если вы действительно там и не были, то можете мне описать турецкую глушь, или про малодоступную страну курдов, про ассирийского папу, про язидского петуха и превознести до небес горы и голубоватые ледники. Я же, чтобы не остаться в долгу, могу вам рассказать кое-что о Кавказе западном, откуда ваша мать была родом, о непроходимых лесах, где наталкиваешься на одичалые плодовые деревья или заброшенные дома, воспоминания о покинувших край черкесах.
И Ильязд уже готов был, не получая ответа, продолжить своё повествование, когда с другого конца палубы донеслись крики и вопли. Оказывается, один из возвращенцев, лежавший в жару, умер. Это был первый случай сыпного тифа.
Не успел Алемдар со своими помощниками отправить труп в море, когда новые крики сообщали о появлении новых больных со всеми злокачественными симптомами в разных углах этой палубы, и на палубе нижней, и в глубине трюма. Так началась новая стадия плавания. Пустопорожнее словопрение Алемдара с Ильяздом было забыто, приходилось хлопотать целый день вокруг больных, попытаться отвести им какой-нибудь угол, принять какие-нибудь меры, и всё напрасно, так как судно было до невероятного набито народом и никаких лекарств на борту не было. Впрочем, количество больных увеличивалось с такой быстротой, что нечего было уже пробовать отвести им часть судна.
Ильязд, глядя на этих умирающих, не мог оторваться от этих несчастных. Те, у кого были ещё глаза, плакали, орошая слезами на лицах шрамы и рубцы, красневшие и набухавшие. Несчастные, когда до завершения их многолетних странствий оставалось немного часов, они лежали теперь, неуверенные, что доедут, с грустью в покорных и со всем согласившихся глазах. Ильязд делал что мог, помогал как мог, выслушивал последние желания, записывал адреса, куда он должен был написать родным умиравшего. Алемдар вначале был занят больными и не обращал на Ильязда внимания, но потом, заметив, что тот беседует с больными, забеспокоился, засуетился, уже не отходил от Ильязда, пробуя как-нибудь отстранить его от этих занятий. Поэтому когда один из больных попросил Ильязда снять с него кушак и, найдя зашитый в куске талисман, взять его на память, так как родных у больного не было, Ильязд ничего не мог сделать и должен был ждать вечера. Но как обмануть бдительность Алемдара? Наконец, пользуясь тем, что тот отлучился куда-то, Ильязд добрался до раненого, стал ощупывать пояс, нашел что-то твёрдое и вырезал ножом. Турок был мёртв. Оставалось при помощи других выбросить его в море, днём всё могло быть замечено.