Не имело значения – были ли они сёстрами или подругами. Но так похожи… так не похожи они были друг на друга!
И вот когда ОН подходил чтобы пригласить на первый танец одну из них, трепетали все. До единой! Не сразу, но как бы ненароком, стараясь не смутить разборчивостью своей, шёл он к той, единой. О которой мечтал в пору, когда балы были вне закона и приличий. Отставив слегка красиво округленный мизинец, он склонял голову, и коснувшись взглядом щёк избранницы, побелевшей более остальных, останавливался. Отдавая себя на её милость. И не готовый пережить отказа.
Но кто-то, неловкий, приоткрыл дверь залы, вдруг. И сквозняк, бесцеремонный, как все повесы, прошёлся по рядам, задев наряды. Потревожив робкую прелесть девиц. И, – всё пропало. Девичьи слёзы, кипень21 скомканных прозрачных платков… И всё наземь… наземь… наземь…
И, – не видать теперь шмелю танцев. А нам не отведать тёмно-красной пенки вишёневого варенья, уже…
Мы такие…
Май. Новогоднее сияние мишуры над Никольской. Лёгкая и бескомпромиссная преграда на пути к возможности ступить на покатую брусчатку мостовой Красной площади. Не дотянуться рукой до стен Фролола́врской. Только взглядом. Только сердцем. Не дожидаясь четверти боя, уходишь, обрушенный грустью. И во след тебе: «Ты – там?!» И, пристыженный, галсами, сквозь строй прищуренных с рождения туристов, возвращаешься. И стоишь, плачешь бесслёзно, в ответ на призрачный, размытый веками призыв циферблата из семнадцати долей. Пока не отпустит. Пока не поймёшь, что уже можно уйти. Но – не можется далеко. И проходишь по линиям Верхних торговых рядов. Обходишь вниманием новые преграды, ароматы, образы. Лишь видения из прошлого сопровождают тебя, услужливы и предупредительны в постоянстве своём. Неизведанные четвертьлавки и полулавки, исхоженные мостики из прошлого, под присмотром постоянства небес в авоське купола…
– Эй, вы, товарищ!!! Уберите ногу со скамьи! Тут! Сидят! – японец средних лет, испуганный гневом непонятной русской речи, окатившим его волной с головы до пыльных пят, приподнялся и поклонился троекратно. Вжал голову в плечи, опустил глаза в пол и, должно быть, сделал первый шаг к разгадке кроссворда русской души. Не чёрно-белого, принятого им в детстве за данность, а цветного, яркого. Под хохлому, расписанный гжелью, с рыданиями, сквозь улыбку.
Мы не стесняемся своего несовершенства и гордимся свершениями. Мы верные друзья и ненадёжные враги. Это раздражает.
Мы усложняем то, что этого недостойно. И наоборот. К чувству Родины это не имеет отношения. Мы просто любим её. Не надеясь на взаимность. Да… Мы – такие, мы – так…
Ничего личного22
Солнце скучало. От томления нагрело докрасна медную скань кроны. Ту её часть, что ещё не отдышалась вполне. А после, от неловкости, пролило олифу, окрасив округу в единый цвет.
Одни лишь весенние почки сосны, как рождественские свечи среди хвои. Не теряют света. Скромное, достойное, праздничное их сияние усердно и продолжительно. Нарядно. Празднично.
С надрывом сносит сосна своё величие. Скрипит натужно. Держится едва, толкаема ветром, вне политесу. Тот уже знает – недолго ей осталось. Так к чему утруждать себя церемониями? Сойдёт и так.
По дороге, мимо сосны, жонглируя камнями, прошла ящерица. Яркая, зелёная, под цвет свежей листвы. Тут же, неподалёку, бесцельно променадничает молодой олень. Крутит головой по сторонам. Несолидно запрокидывает её. Привыкая к лекалу рожек, что обосновались промеж ушей.
Во избежание насмешек, олень отбегает подальше, выходит на дорогу, осматривается, затем осторожно спускается к болотцу, сопровождающему пеший путь по всей обозримой и мыслимой её части. И там находит свободное от суровых окостеневших стеблей пространство. Дабы смешать восхищение новым обликом своим с отображённым в воде небесным простором. К воде и прочь от неё. Раз за разом. Взбрыкивая более неловко, чем задорно.
Новый год жизни одарил новым обликом и сулил нечто, которое, даже ещё не сбывшись, полошит кровь. Полощет её на сквозняке неизвестности, как знамение. Кипятится ручьём.
Очередной порыв самолюбования оленя завершился, когда, вместо седого негатива облаков, поверхность воды проклюнулась бутоном головы болотной черепахи. В сиянии безыскусных лат цвета шартрез, она спокойно внимала. Редким шевелением век изображала томность. Ни малейшего намёка на небрежение. Одно лишь понимание. Сочувствие! Которого мало, какого не хватает, так.
Плёнка леса, подсвеченная лампой солнца, тоже моргала. Часто. Временами обрывалась: то полянами, то засвеченными лентами рек.
Жизнь подробна. В ней нет ничего лишнего. Ничего личного. Лишь только то, что для всех. Всем. Навсегда.
Черепахи не умеют летать
Огрызенные огнём, в пыли у дроги лежали кости сосны. Откуда они? Что это, останки страшного лесного пожара или следы приятного вечера у костра? Кто знает…
Обыкновенно Пашка спал долго, пока его не принимались будить к завтраку. Мать жалела сына. Он рос слабым. Неслышно ходил. Целыми днями сидел где-нибудь в уголке и читал. Даже во сне мальчик дышал так тихо, что обеспокоенная мать по нескольку раз за ночь поднималась к нему – посмотреть, – жив ли сыночек.
Дядя Серёжа, который замещал папу, улетевшего «на луну» прошлой весной, не сердился на жену. Он был простоват, не искал в жизни смысла, а рассудительно проходил по её этапам. Соблюдая все законы и условности. Чтобы «как у людей». Беспокойство о ребёнке было правильной, логичной реакцией женского организма. Поэтому, когда супруга в очередной раз будила, переползая через него, чтобы прислушаться к дыханию сына, не ворчал. Поворачивался на другой бок и засыпал вновь. Стесняясь тревожить, жена предлагала поменяться местами, но дядя Серёжа полагал, что, оберегая свою женщину, должен лежать с краю кровати.
Некой ночью мальчик так сильно ворочался во сне, что не было нужды вставать, дабы проверить его. И мать, против обыкновения, заснула глубоко и спокойно. Зато дядя Серёжа, лишённый привычного порядка, несколько раз вставал попить воды. Проходя мимо комнаты пасынка в очередной раз, заглянул в приоткрытую дверь. Кровать была пуста.
Накануне вечером, вымытый в корыте посреди двора, Пашка, утомлённый своими немногочисленными ребячьими делами, быстро уснул. Приснилось ему, как бежит на реку, но перепутав тропинки, оказывается не на пологом её берегу, а у обрыва, оступившись с которого, падает вниз. Бесконечно долго. Это падение и разбудило мальчика.
Он распахнул глаза так скоро, что хрустнули веки. И, вместо радости от того, что он дома, в тёплой постели, а не израненный на стылом песке берега реки, ощутил нервный сквозняк, обдувающий сердце со стороны спины. Ребёнок понял вдруг, что он не просто так, мальчик. Но, что он – это он. Сам. Человек. Сам по себе.:
– Это же я. Я!!! – Пашка совершенно по-иному прислушался к биению сердца, так как понял, – вот он, момент, с которого будет помнить всё, что происходит в его жизни.
От возбуждения мальчик почувствовал, что совершенно расхотелось спать. Он тихонько поднялся, нащупал штанишки, которые вдруг показались слишком детскими … сильно разношенные, тесноватые сандалии… Оделся уже не улице.
Там было светло. Приветливо сияла луна. Мир откровенно праздновал пробуждение человека, радостно приветствовал то новое в нём, и ночь показалась мальчику понятной уютной. А не таинственной и страшной, как это бывало раньше.
Посреди двора Пашка заметил черепаху. Небольшую, чуть больше чайного блюдца:
– Чере… – воскликнул было мальчик, но та перебила его:
– Пашка!
– Откуда ты знаешь, как меня зовут?! – удивился мальчик. Но черепаха молчала. Только глядела на Пашку умными глазками, доверчиво и покорно, да тихонько шевелила красивым, словно гуттаперчевым, хвостом.
Заинтересованный отсутствием пасынка, из дома вышел дядя Серёжа:
– А, ты здесь! Чего ушёл?
– Не спится.
– Надо же.
Мужчина присел на высокий порог, широко и беззастенчиво зевнул, показав заштрихованную коричневатым налётом обратную часть зубов. Раньше как-то Пашка этого не замечал. Улыбался дядя Серёжа белозубо. Заразительно. Ему всегда хотелось рассмеяться в ответ. Но отчего-то не сейчас.
– Ночь. А ночью положено спать. – строго сказал дядя Серёжа. – Что это у тебя?
– Черепаха.
– Поймал?! Покажи! – потребовал мужчина.
Пашка хотел было выполнить просьбу, и ещё вчера сделал бы это без сомнений. Но теперь… Насупился и спросил серьёзно:
– А зачем она вам?
– Суп сварю. А из панциря гребень матери твоей выточу. В магазине он денег стоит. А так – бесплатно выйдет. И радость, и корысть.
Пашка помотал головой:
– Нет. Не будет никакой радости от неживой черепахи.
– Ну, поговори мне ещё. Мал ты, чтобы рассуждать. Подрастёшь – послушаю. Давай сюда.
– Не дам! – звонко крикнул Пашка. – Я отнесу черепаху на речку. Там её дом.
– Гляди-ка ты, каков. Ночь во дворе. Мамка твоя глаз с тебя не спускает, ни ночью, не днём. А ты на речку? Один? В темноте?
– Да.
– Ну-ну… – недобро усмехнулся дядя Серёжа. – Посмотрим…
Пашка, не дослушав, прижал черепаху к груди и, воодушевлённый собственной отвагой, бросился вон со двора в сторону реки.
Человек пяти лет от роду бежал по лесной дороге. Луна, как мятый серебряный раскалённый на печи пятак, щедро орошала землю струями голубоватого света. Кабаны, перекопав всё пространство между деревьями, оставили нетронутой тропинку. Попридержали своих резвых ребятишек косули. Совы на время прекратили перекличку. И только соловьи, дрозды да зорянки звонили звонко в свои колокольчики: "Чтобы страшно мальчишке было не так».
До реки всего-то километра полтора, не дальше. Совсем близко. Но то, – для взрослого, днём, налегке, а не малышу, с ношей, ночью. Чтоб Пашке было хоть немного легче, черепаха вцепилась коготками в рубашку. Её маленькое милое лицо трепалось на бегу прямо перед пашкиным носом. Черепаха, шевеля ноздрями, фыркала, и каждый раз у неё выходило, ловко и внятно: «Пашка… Пашка… Пашка…» И, вместе со вздохом, нежный аромат мяты и мокрой травы касался щеки мальчика, словно поцелуй.
В темноте, когда даже знакомая дорога показывает свою тёмную сторону, её легко не признать. Впопыхах, когда заплетаются ноги в траве, мысли тоже, бывает, путаются промеж собой. И на развилке, почти у самой реки так же, как это случилось во сне, Пашка перепутал тропинки. И побежал не по той.
Срываясь с обрыва, он больше всего на свете боялся, что выпустит черепаху из рук и та разобьётся. Ведь черепахи не умеют летать.
Пашка не разжал рук. Они упали вместе. На тот единственный острый камень, что без дела пылился с краю песчаного берега реки годами. И Пашка… Ему-то ничего, а панцирь черепахи лопнул, как заплесневелый орех, – глухо и влажно. Небольшой, с чайную тарелку, брони не хватило на двоих.
Приоткрыв рейсфедер клюва, Ворон летел, погоняя кнутом потных со сна барашков тумана. Мальчик лет пяти поднял голову, помахал птице рукой, а после продолжил заниматься своим делом. С раннего утра, стоя на коленях, он утюжил жёсткую не расчёсанную прядь пригорка довольно увесистым булыжником. Гладким ровным с одной стороны и выпуклым, удобным для его ладошки – с другой. Делал он это не так как другие дети, забавы ради. Но с усердием, ощущением важности занятия, крайней необходимости его. Он намеревался соорудить небольшой пруд. Для черепахи, что дремала рядом с чумазой коленкой. Её панцирь, собранный из нескольких кусков, выглядел словно грубо склеенная тарелка толстого фарфора. Во сне черепаха шевелила своим красивым, словно гуттаперчевым, хвостом, а из пуговки её носа время от времени доносилось: «Пашка… Пашка… Пашка…»
Не смотря23 ни на что
На куске берёзы, вырезанном из ствола. На чурочке. Выросла веточка, в полвершка. А на ней рожками бодались с судьбой две сочные почки, что пустили позже по ветру мятые знамёна свои. Упругие, упорные. Зелёные… Вследствие неопытной младости ли. Из-за сомнения в правдивости свершившегося…
Берёза, павшая под напором уговоров навязчивых лесных сквозняков, та телесная обособленность, без рук, без ног… Чему и как было научить ей своё дитя, нежданное, неразумное? Какими словами убедить не мечтать, не проявляться, не быть? Да и стоило бы, появись такой случай? Было бы справедливо? Подобно чему, запретить оглядеть ту самую пядь округ себя? За которой Москва. За которой будущее, ради которого сгинул. Которое укутал, словно младенца, и передал следующему в строю.
За окном каждый год, накануне Победы, распускаются два бутона чёрных тюльпанов. Два цветка. Они тянутся к небу. И, возложены на пространство безутешности надгробной плиты вселенной, цветут. Не смотря ни на что.
Избывность бытия
Не до брачных было призывов. Не до игр. Лягушка вжалась в мелкую расщелину меж камней. Сочные насекомые безбоязненно и нахально сновали прямо у неё на глазах. Но и не до них было. Намеренная сдержанность трепета влажной яркой красивой кожи, последующая вынужденная обветренной – тёмной, желтоватой… Только бы не разглядел. Только бы не…
Дышать было уже почти что нечем. У лягушки закружилась голова. Не осознавая вполне степени своего безрассудства, не понимая, что выдаёт себя с головой, наполнила последним выдохом кожаную двухстороннюю деку, и…
Хрустящее сухое кваканье вырвалось наружу, стряхнуло крошки мошек со скатерти пруда, потрясло вишню на его берегу. До озноба, до порхания белесых мелких лепестков, – прочь. Но недалёко. Вниз, нА воду, на тот же, в оспинах гальки берег. На сероватую спину змеи, безнадежно замершую в ожидании повода. И он-таки был дан.
В это же самое время, случилось быть неподалёку и ворону. Возвращаясь к плетню своего гнезда, в ответ на хриплый призыв лягушки, погляделся он свысока в зеркало пруда, да заметил затаённый опасный, словно резиновый, изгиб у самой воды. Не сомневаясь, полоснул лезвием крыл полотно пространства, испугал рыб. Выплеснув вместе с водой часть облаков, взмыл со змеёю повыше, да выронил её. Нарочно. Та ударилась оземь глухо, хлёстко.
И ворон понёс её, равнодушную ко всему и потяжелевшую безвозвратно, в родовое жилье. В одно из. Чтобы уже там… поровну… Каждому, кто нуждается в его заботе.
Лягушка же, растолкав рыб, упала в воду. Перевела дух и ровным стежком, от берега к берегу, затянула узелок прожитого дня. Замерла, держась на плаву подле листа кувшинки. Задремала.
Старик, что всё это время стоял у окна и наблюдал, кивнул головой во след ворону и воскликнул важно, подражая деду, своему: «ЧертовА!» А после, тонко, по-ребячьи, как водится это в порывах искренности душевной, всхлипнул и вздохнул:
– Бедные мы бедные. Как же мне жалко их, всех… – И отвернулся, чтобы не увидал никто, как слёзы ищут дорогу к воротнику, плутая по лабиринтам морщин.
Сожаления об одном предмете, невольно лишают сочувствия иной. И эта невозможность благорасположения ко всему на свете – главная ущербность бытия. До той поры, пока не осознаешь избывность его, ускользающего в водовороте измерения, которого нет.
Нет в том смысла…
Мальчишки в зоопарке испугали фламинго. Он пытался сплясать для дам. А тут они. В сумерках, исподтишка. Озлобленным хохотом подзадоривая друг друга. Толкая локтями, ища одобрения. Фламинго балансировал изящно на краю водоёма, но вздрогнул и оступился, подвернул ступню. Едва не переломил. И, хромая, стеснённый неловкостью, побрёл прочь.
– За что?! За что ему это? Мало того, что он оказался взаперти?
Блестящие чёрные волосы, на вид приклеенные к черепу. Клюв носа. Надменный, презрительный взгляд на всё, что вокруг. Точнее – насквозь всего. Отмечающий лишь себя. Позволяющий миру разместиться подле его неприятно небольших ступней. Плюющий на этот мир…
– Эй! Вы! Вы понимаете русскую речь?!.
– Он не понимает. Это индус. Привык, что грязно вокруг.
…Лягушка, охватив руками камень, дремала. Тот терял часть своей горячности в её объятиях. Но солнце подстёгивало страсти и не давало шанса успокоить ускоряющую течение кровь. А неподалёку направлялась в небытие оса, развесив сухопарые голени промеж губ жабы. Сматывал клубок чёрных ниток уж, прячась под куском коры. Маленькие зелёные гусеницы перекрашивали сосну в блондинку и завивали ей кудри. Ястреб с вороном ссорились в вышине. Делили небо. Не понимая, что нет в том смысла.
Молва
Ласточки стирают манишки в пруду. С лёта ударяются о воду. Так, некогда, женщины скалкой избивали измаранное отмоченное бельё. С плеча. Наотмашь. В досаде ли на белизну птичьих одеяний?
Зачерпнув побольше воды в карманы, ласточки располагаются неподалёку, отжимая и сюртук, и галстух. Понемножку. Многократно. А после, как наряд приобретает первозданный праздничный, парадный вид, птицы принимаются шалить. Ныряя под воду, обходя вниманием обескураженных вымокших насекомых. Доступность и неповоротливость их не привлекает озорниц. Манкируя ненасытностью, взрывают поверхность воды попарно, по трое.
Рыбы, отставив на время свадебные обряды, оттеснив столы листьев кувшинки, застланные накрахмаленной зелёной скатеретью24 к дальнему краю пруда, и сами присели в сторонке. Полюбопытствовать, как оно у ласточек-то. А супружество обождёт, чай не впервой.
На шум слетелись дрозды, кукушки, щеглы и свиристели. Соревнуясь в ловкости и проворстве, в совершенном молчании погружаются в воду, плюхаются, пикируют на неё или по-стариковски осторожно заходят. Трогают мизинчиком – холодна ли, а после аккуратно, похлопывая себя по бёдрам, остывая, помаленьку, полегоньку… Ощупывая дно. Скользкое от ила и постоянного насморка многочисленных улиток.
Дятел, не в силах отстранятся доле, обнаружив своё удобное убежище на высоком, посередине кроны, – спиле вишни, сорвался оттуда прямо на пупок пруда. В самую глуботу25, откуда без задору, – ну никак. Да вспрыгнул, словно заяц и присел на бережку. Обсыхать, ухмыляясь. Кто, мол, сумеет так-то? Чей черёд?!
Но, вместо стараний, засобиралась публика. Сперва развесила было сушиться на веточках манишки да сюртучки, курточки да жилетки. Но, не дожидаясь, оделись в ещё мокрое враз и, – прочь. А дятел, в сомнениях о том, как оказался неинтересен никому, остался на берегу в одиночестве. Промокший и поникший. До последней нитки своего нетканого плаща и не вязаной жилетки.
Навязывая другим своё веселье, чего он хотел? О чём думал? Да и думал ли вообще…
Рыбы, стеснённые его присутствием, также не спешили продолжить свои дела. И только убедившись, что берег совершенно пуст, сдвинули на место столы, собрали угощенье, оставленное ласточками и продолжили свои подвенечные заботы.
В сумерках, когда вода, вследствие рыбьих игр в салочки казалась кипящей, просторный спил кроны вишни посетил филин. Наблюдая за праздничной вознёй, он крутил головой, изредка ухарски встряхивал ею, и всхлипывал в восхищении. Сопереживал. Со стороны. Так как, по слухам, был умён. Ибо молва клевещет не так часто, как нам того бы хотелось.
Цвета и звуки
Лягушонок споткнулся и упал в воду. Навзничь. Сырой, непропечённой стороной вверх. Опустил руки безвольно и замер. Моргнув своему отражению в серебряной плёнке воды, сообразил, что перепутал верх с низом и перевернулся. Огляделся и… Нет-нет! Никакого банального «ква» им не было произнесено. Мягкие упругие щелчки. Цоканье. Всё из неизданного ещё словаря. Громко и отчётливо. С вызовом. Чтобы было слышно всем. И услышано было-таки.
На зов подростка, из глубины возник ляг. Размером с хороший кулак, коим добродушные мужики утирают носы себе и своим ребятишкам. Не расходуя сил и не тратя времени на то, чтобы поддеть разношенными тапками воду, он просто нахлобучил тело на бережок и степенно, грузно развернулся к лягушонку. Слегка выдвинув бритый подбородок ему навстречу, прикрыл один глаз и… Сиреневой волной баса профундо раздвинул ближние воды, вывернул их наизнанку, возвращая лягушонка на приличное его положению место – к краю пруда. Туда, где помельче, потеплее, да дичь не столь проворна.
Ошарашенный и пристыженный, лягушонок направился было прочь, но был остановлен:
– Не спеши уходить. Ты не лишний здесь. Но должен знать, где твоё место. Именно – твоё. Не то, на которое оттеснили, но то, для которого ты и оказался здесь, в этом пруду. На каждой глубине должна быть своя лягушка.
Так ему было сказано или иначе. Намекнули, либо высказались напрямик, – нам этого никогда не узнать. Нет у нас под рукой словаря или списка правильных слов, начертанных маховым пером на завязшей в прошлом, бурой поверхности болота. Хотя бы…
А лягушонок с тех пор немного подрос. И, кажется, научился надувать щёки тем глотком воздуха, который может удержать с достоинством. Не умаляя чести славного племени лягушек из царства животных.
Истолкованное неверно
Ласточка была ещё котёнком. Верхнюю тёплую курточку мама снять уже разрешила, а вот без пушистых махровых штанишек гулять не позволяла пока. Было очевидно, что малышка ужь26 сменила гастрономический интерес к жизни на более достойный. Не так занимали мясистые мошки и противно зудящие виноградины сытых комаров, сколь увлекал полёт.
Воздух, как кулебяка, содержал в себе лакомства и сюрпризы, запечённые пустоты и не пропечённые влажные слои. По младости, ласточка не всегда понимала, какой кусочек доставался ей. Умение верно определять приходит не враз. Поэтому, бывало, маме или отцу приходилось срезать влажное тесто с боков дочки, высвобождая её далёкое от крепости, хрупкое тело. И она выскальзывала, как косточка вишни, в сторону, противную земле.
Но и земля забавляла ластушёнка27. Разноцветная, ароматная, она переливалась под струями солнца. Неясные лучи ветра проскакивали сквозь лепестки цвета сольферино28 и мак шевелил пальчиками, нарочито моргал или гнул гузку бутона, упрямо и недоверчиво. А ветру? Ему-то что?! Поиграть, да бросить.
Родители же маленькой ласточки не были столь ветрены. Их единственное, так уж вышло, дитя нуждалось в неустанной опеке. И, сменяя друг друга, мать и отец кружили подле дочурки с раннего утра до закатного часу, когда птицам их семейства, полагалось отдыхать.
По рассказам матери ласточка знала, что много-много лет тому назад их пращуры, обитавшие в скалах, сменили мнение о том, какое место таит меньше опасностей. И перевезли детей поближе к пространству, где человек выстроил из досок и камня своё гнездо.
Дом, под крышей которого родители ласточки устроили колыбель для своей малышки, частью был застеклён. Оберегая от увечий птиц, люди стирали пыль с окон лишь перед наступлением холодов. Но иногда, всё же, приходилось делать это и в пору цветения ландышей. Когда пернатые, в погоне за вставшими на крыло комарами, путались невольно и лепили с размаху мелкий потный пух к поверхности стёкол. Это случалось редко. Но – бывало. И каждый раз, выходя из дому на стук в окошко, человек хмурился и почти плакал, если отыскивал в траве лёгкое тело птицы, крепко ухватившее строгими сухими руками незримую ветвь. Лёжа на спине, также вот, как и на этот раз. Помимо белобрысых кудряшек, к стеклу прижался алый лепесток цветка мака. Так показалось. Но то была капля крови, что скоро стыла на выдохе сквозняка и в виду солнца. Которого не видать больше маленькому ластушёнку в тёплых пуховых штанишках.
Смахнув слезу веером крыл, ласточка, мать кинулась было в воду пруда, да уклонилась от услужливой бетонной плиты его поверхности. Пожалела супруга. Продолжила волнообразный свой полёт. А человек… стоял и смотрел ей во след, не стеснённый лукавой неловкостью. Не стирая горьких солоноватых струй холодной воды, что стекали по лицу.
Ибо… Гибелью грозит истолкованное неверно. Будь то слово, и будь то стекло…
Старость
Со стороны казалось, что в воде происходит нечто страшное. Пруд будто подогревали со дна. Вода клокотала, пенилась, бурлила и негодовала. Навязанное ей волнение было проявлением рачительности. То лягушка полоскала пыльную поверхность воды. Как ветхий плат, что кинули, походя, поверх. Беззаботно.
Причиной тому было открытие, совершённое ею несколько рассветов тому назад. Проследив за беглым взглядом, до которого снизошло благорасположенное ко всему светило, лягушку посетило смущение. Была довольно мутная пора сезонной суеты большого числа мелких, почти невидимых водорослей. Обособив обитателей водоёма друг от друга, сокрыв от взоров настоящее, в будущем посулила нещечко29. Но не спешила рассеять догадки и предположения о происходящем в толще воды. А там, словно нефритовые трости с оправой из полупрозрачного редкого зеленоватого опала на верхнем её конце, зрели три бутона нимфеи. Водная лилия, лотос и кувшинка! Близнецы. С пестиком в виде драгоценной вазы, водружённой на самой его середине.
Лягушка понимала, что ожидаемый перламутр белоснежного сияния салфетки лепестков, даже на истрёпанной скатерти листьев вердепомового30 оттенка, смотрелся бы изысканно. Испорченные небрежным обращением, намеренным или случайным; в прорехах или изъеденные, как молью, огрызенные рыбами со всех сторон, – они всё же сохранили ту основательную элегантность, коей грешит всё истинное. Дорогое. По затраченным усилиям, по тяге к полудню. Не к обеденному времени середины дня, а к отсутствию лицемерия и теней… Но всё прочее, что находилось тут, казалось лишним. Ненужным и неопрятным.
Лягушка давно уж была стара, постоянно голодна и от того же рыхловата. Простительная праздность отдалила её ото всех обитателей пруда, возвысила над ними. Ею пренебрегали и от чего -то слушались. Обыкновенно она не утруждала себя, но лишь побуждала к трудам прочих:
– Подай! Принеси! Гони на меня ту…да не ту мошку, она же хижа31! Вон… ту ж! Я сказала!
А нынче, засучив просторные, также дряхлые рукава, старуха принялась за уборку сама. Чтобы быть готовой встретить рождение трёх цветков. Не смущаясь остатков пыльцы чистотела, что осела в уголках обветренных губ берегов пруда. И черенков вишен с не сложившейся судьбой, бродивших бесцельно по его поверхности.
Ласточки вынужденно пропустили ежевечернее омовение. Дрозд и большая лесная синица исхитрились было пристроиться. В дальнем углу забрели по колено в нагретую за день воду, но лишь только присели, как были безжалостно исторгнуты, мокрой зелёной коленкой. Щеголеватым щеглам тоже было запрещено приближаться к воде, а на жалостливую в своей дурашливости просьбу: «Да нам только попить», старуха отозвалась. Окатила с ног до головы.
Повезло лишь лягушатам. Лягуха собственноручно оттёрла их чумазые пятки, завернула в листья молодого лопуха, и рассадила малышню по скамейкам берега.
Спустя час вода успокоилась и на её поверхности не осталось ни пылинки. Старуха, довольная собой, омывала лицо и плотный, словно глиняный, подбородок. И тут, со стороны туи, что по-обыкновению сидела на берегу пруда и мочила пальчик, досадливо рисуя снежинки, прозвучало:
– Любезная, а к чему весь этот сыр-бор? Вы разогнали всех, кто был душою сего прекрасного уголка. Без них, его обитателей, это место не представляет никакого интереса!
– Но – цветы… бутоны! Утончённость!!
– Утончённость и величие в простоте. В уюте соседства. Когда ласточки ныряют в воду, почти толкаясь крылом о крыло. И пыльное облачко от их прикосновений оседает на воду. Да, приобретая очертания, планирует на дно. А по дороге им полощут рот рыбы.
– Рыбы?!
– Да-да. Они тоже не кажут уж носа, завернулись в пуховое одеяло ила.
– Но должен же быть порядок! Чтобы не стыдно было привести гостей!
– Порядок, он для тех, кто родился тут. Всё здесь – для них. И, кстати, кувшинкам тоже будет грустно, если на них некому будет глядеть. Они хотят украшать вселенную, а не быть её единственными обитателями.
Лягушка сослепу так и не смогла понять, из чьих уст исходил сей справедливый, преисполненный беспощадной откровенности укор. Да это уже было и неважно. Трясогузка, кланяясь и благодаря, утоляла жажду с дороги. Она прилетела позже обычного, потому и пропустила столь неловкий для лягушки момент. Из-под куста смородины выбрался распаренный дрозд и плюхнулся, не таясь, а за ним и большая синица. Лягушата, побросав на берегу лопухи, один за другим прыгнули в воду…
Вновь бурлила вода. То кипела жизнь.
…Старость. Это время осознания того, что очевидность – это суть происходящего, просеянная через сито мудрости. Но не то, что банально возлежит на поверхности, на виду у воды, и течёт, как жизнь. Безжалостно и беззаботно.
Если…
Город стекает по ложбинке к реке. Кусочками овощей в салате глядятся крыши домов и, освещённые восходом, их гладкие праздничные стены. В обрамлении вишен, яблонь, слив, словно по пояс во вкусной сочной кашице мелко порубленного, зелёного же лука. Славно! Для совершенной прелести не хватает, как перца, красного вишенья32. Так не время ж ещё! По всем статям33 рано! Густые медовые лучи слоисто льются с небес, солнечным маслом… Вкусно, прянично даже. Утро.
Он наблюдал за тобой. Без гнева, но с укоризной, которая увеличивала капли его глаз ровно так, как если бы он намеревался рыдать:
– Ка-ак же! Ка-ак же! Ка-ак же ты так!
– Ну, прости… Интересно же! Тихонько. Не потревожу.
Ухватившись за гранитную ступень камня, что полулежит в воде, обнимаются лягушки. Та, что поверх – крепко и нежно сжимает талию подруги. С надеждой, что желаемое будет достигнуто. С усердием и старанием. Золотой ирис34 глаз сияет, как новенькие обручальные кольца. Они движимы едва.
Округ же – тихо и торжественно.
Рыбы кружат подле, вальсируют втроём, меняясь партнёрами. Не дразнят лягушат, покусывая за пальчики, как бывало. Пара ласточек оставили ловить мошек. Следят сидя, склонив на бок милые головки, не роняя себя… на воду. Мир слышно? Едва ли. И только… Почти беззвучно, по оконному стеклу стекает солнце. То улитка оставила свой след. Нагретые перламутровые разводы медленно, незаметно шествуют вниз, к земле. И мешаются с твоими следами. Если они там. Если есть.
Незаметно для себя
Небо – мозаикой. То остылой пеной сахарного сиропа. То в неряшливых клочьях. То дремлет не стриженным пуделем. Показная грусть и искреннее, «слепым» дождём веселье…
Стебли кувшинок с бомбошкой цветка, как палочки ксилофона. Рыбы мечутся, чтобы попасть в четверть такта, хотя б. Отбивают по воздуху ритм. Вслепую. И сипит лягушка натужно. Не тянет, но тщится. И нравится ей сей ущербный полдневный концерт. И важно пенится от того, словно дует на горячее молоко.
А рыбы… плюются, – и метко, и длинно. И досады вкушают плоды.
На коже воды – разводы, авоськи с икрой. Побросали лягушки и нежатся под душем дождя. Крутят ладошками, играют лопатками, набирая до середины спинки воды, а после спускают её книзу, как из ванны.
Душный воздух сбивается в хлопья и пеной тает, щекоча белые пальцы трав. И любуются они ими, удивлённо. И пускай те огрубеют от солнечной надменности вскоре. Что за дело? Пока ж они нежны и нужны себе самим. А после… Что оно такое, это после?