Где-то неподалёку первые листочки подсолнуха птенцами выглянули из земли, как из-под тёплого крыла. Клюют ветер. А дальше – широкий луг и речка, и церковь глазурованным пряником.
Большой лесной клоп, похожий на маленькую черепаху, ухватился за приспущенный флаг окошка поезда, что прошмыгнул мимо. Испрашивая загодя прощения за то, что побеспокоил, вблизи лишь пыхтит. Мощно, но незлобиво. Песня слышится на каждом изгибе рельс…
Постепенно ты понимаешь, что всё это по-настоящему, с тобой и вокруг.
Твои мечты исполняют те, кому они не нужны. Походя, между делом. Даже не сообразив, что произошло. А что же ты? Ты отчего-то теряешь способность сердиться. Познаёшь вкус проверенных временем истин. И замечаешь такую простую, что, когда цель почти достигнута, невольно замедляешь шаг, растягивая удовольствие. Незаметно для себя.
Пруд
Пруд дышал. Не сам по себе, но десятками беззубых ртов улиток, что растворялись с громким всплеском. Казалось, воду прихлёбывали. Неаккуратно, церемонно. Как дебелая купчиха, что никак не отыщет мизинчику места. Изредка очередная птица хлопотала над водой, перемешивая её взмахами натруженных крыл. А иная осмеливалась и, нащупав пяткой дно, брела осторожно и вдумчиво. Щегол, поползень, синица… Во след кукушке осмелел и соловей. Спустился частыми шажками к воде, и, не остыв, двинулся поближе к серединке, где похолоднее из-за тени от локона виноградной лозы. И было ему так приятно идти, пропуская сквозь расслабленные пальчики невесомую воду.
Пруд-то был не так, чтобы по колено воробью, но мелкий. Ему по шею. А ужу и вовсе – по макушку, с его-то плоскостопием!
Уж прилёг на подлокотник нимфеи. Ибо был утомлён. Поджидая мух, зевал широко и сладко, не показывая языка. Но соприкасаясь бледным нёбом с перламутровым жабо, а взглядом лаская лазурный навес неба. Мухи, обманутые напускным равнодушием, теряли бдительность. И, минуя неподвластный зрачку момент, оставалось наблюдать лишь сытое утирание тонких губ о жёсткую поверхность листа.
– Вкусно тебе?
– А то! – ухмылялся уж.
Насытившись, он развлекался, соревнуясь с бутоном водной лилии. Держал спинку, как она. Но утомлялся скорее златовласки, и беззаботно обрушивался в почти горячую воду.
И так – до распаренного жарким днём заката. До душистой ночи и её прозрачных теней. А наутро… Уж вышел из себя. Старый истёртый кожаный пиджак бросил небрежно на берегу пруда. Но новый, лайковый, лаковый носил так аккуратно, как позволяла его приземлённое бытие. Чаще возлежал в тени, свернувшись калмыцким узлом35. Дремал. Потревоженный спросонья, торопился посторониться. Но скоро сознавал свою горячность, и оборачивался на зов. Палевой струёй тёк к ногам и звал за собой. В наш общий дом.
А сверху, в коридоре, прямо над дверью, с плетёного лукошка гнезда спокойно смотрела на нас ласточка. Уже совершенная жена, и почти что мама. Умиротворённо и обстоятельно обнимая игрушечную колыбель, чтобы быть на месте, когда придёт время открыть ребятишкам тугую для них калитку в мир.
Это так славно – быть на своём месте, и вовремя оказаться там, где нужен именно ты.
Птицы…
Птицы, птицы, птицы… Слетаясь по-одиночке к воде, без сопротивления дают горячему воздуху волю вторгаться в тесные тела. Жара измучила их. Пить ли так долго, пока иная жажда не заставит оторваться. Или малым глотками, оборачиваясь по сторонам, дотошно, нудно, расчётливо. Не напиться никак. Добравшись до влаги первым, уступить тому, чьё гнездо дальше. Ты-то успеешь до наступления темноты. А он?..
Птицы, как люди. Пьют вместе, и разлетаются в разные стороны, стараясь не задеть, не потревожить. Не совершить греховного потворства проступку. И это… птицы?!
Когда уличаешь человека в дурном, ему не присущему, то упрекаешь в отсутствии любви. К себе подобным, или к тем, живым, которые были посланы в мир раньше нас.
Мужание духа постигается в минуты потрясений и повторяющихся событий, в которых познаём себя иными. Рождаясь добрыми, чистыми, ясными, всю жизнь пытаемся вернуть себя в этот состояние. Терзаемся. Тешимся тем, что боль души – примета того, что она есть… Но через боль ли обретаем мы её? Сомнительно. Даже не через прощение!
Прожилки молнии, сукровица дождя, гром – картофелем по жёлобу в авоську… Всё из детства. Из состояния безграничной любви, что плавится в огне никчемных страстей к тому, что цены не имеет.
Так часто бывает, вследствие неумения принять любовь. Понять, что это она.
– Э! Э! Э!
– Да, ладно тебе, что ты, в самом деле?
– Э!
– Не бранись! Он – такая же лягушка, как и ты!
Они глянули на меня. Оба. Одновременно. Во взорах были и укоризна, и сочувствие к моему невежеству. Что с меня? Я всего лишь человече.
Утро
День крепко жмурился, никак не желал подниматься. И по его щекам, вместо слёз, струился розовый сок. То шиповник горевал о мимолётной нежности своей. О несговорчивости – вынужденной и напрасной. О колкости, что впитал с вешними вишнёвыми водами, рыжими от глины. Озорными и бессердечными.
Привык он ранить, не избалован. Безутешен на виду у липких лап лип. И горчит… горчит ветерок, что тянется от него паутиной. Морщится, брезглив. То ли ветер, то ли шиповник.
Под циновкой травы мышь обустроила нежаркую горницу. И хлопочет. Там откусит от сочного края листа, тут – освободит от облатки семечко тополя. И как его сюда занесло? Не меньше пяти вёрст до ближнего дерева.
У взрослых мышей разношенная обувь и узкие бледные ступни. Сухощавые кисти с тонкими длинными пальцами и незаметным элегантным маникюром. Кто сказал, что изысканность заносчива? С чего бы ей? Зачем?!
Мышата стройны, аккуратны, пятки так трогательно розовы, что, не будь они мышиными, то быть бы им целованными не раз. Только кем?.. Ужли ужом? Чёрным вёртким языком его… Да спят озябшие ужи. Лягушки – и те вросли в берег пруда. Не моргая, с тающим взором, ждут, когда же солнце лезвием своего луча отделит часть пирога водоёма, наполнит мёдом тепла. И уж тогда-то будет пора поить кожаные поры свои водой.
И проснулось утро. От того, что разом замолчали птицы. Сорвало с леса серый колпак сладкой предутренней дрёмы. И заголосили все разом, судача о судьбах, о летящей летней жизни… Кому, как не им, птицам, судить о ней. Ибо крылаты. И они, и она.
Кто…
Кто вырезывал узоры листьев из плотной бархатной бумаги? Ручкой кисти выдавливал сетку прожилок. Вдыхал жизнь в тонкие полые трубочки середины листа… Плёл из тонких шёлковых нитей накидку и рвал на куски. Клеил на сторону, видную, лишь когда ветры студят перегретую чашу вод. Для удовольствия, садил поверх бусины божьих коровок. Осыпал стеклярусом разноцветной пыльцы… Кто он, этот искусник?
Лоскутки траурного панбархата стянул золотой ниткой, вплёл в неё ломкие лепестки слюды, и.… – лети, шмель!
Истёртое в шмальту36 стекло неба, осыпалось. Между делом. На барвинки, ипомею, колокольчики, лён и цикорий. Что осталось – досталось мелкому цветку с крепкой памятью и большим сердцем. Уступчивому, застенчивому, слезливому… Верному себе и тому, кого полюбил.
Кто он? Он не ты…
– …не указуй на меня своим нечистым пальцем…
– …не касайся своими немытыми помыслами…
– …не перечь…
Столько перца, порчи, – вовне и внутри. Опасливо отстраняя ногой задиристые воланы шиповника, ровняем себя с беспамятством, втаптывая то, что не может стоять за себя.
Кто-то листы вырезал. Кто-то смял. Кто-то смел…
Воля
Ворон и кобчик так громко ссорились, что мне не было слышно собственных шагов. Стало интересно, что не поделили эти красивые птицы. Выбирая место для детской рядом со старой квартирой ворона, кобчик явно погорячился. Вран37 обустроил новое гнездо, но имея в виду непостоянство супруги, намеревался жить в обоих попеременно. По весне, обнаружив ястреба в соседях, ворон высказывал ему всё своё недовольство. И вот теперь они опять кричали, роняя друг на друга в полёте мышь. А в той уже давно не было ни страха, ни жизни, ни прочих достоинств бытия.
Засмотревшись в небо, я предсказуемо оступился, и оставил, наконец, без внимания споры в высших сферах, обратив взор ровно себе под ноги. И в эту самую минуту, чья-то поспешность была замечена мной. Но впустую. Рядом кто-то был. Но кто? Присмотревшись внимательнее, как требовала то разумная осторожность, поймал на себе лукавый взгляд любопытный мыши. Она была мила. Вне пространства, наполненного вещами, которые немыслимо было обнаружить испорченными её колючими зубками.
Мышь пошевелила пальчиками ног, как разминает кисти тапёр перед бесконечным рождественским балом, но с места не двинулась. Ей было приятно отсутствие поспешности во мне. На тихое: «Привет…», она улыбнулась глазами и замерла в позе начинающего борца.
– Какая ты… красавица! – искренне похвалил я мышь. На что та иронично повела бровями. – Нет, правда! Если ты не в доме, ты просто чудесна! – В это мышь поверила охотно и предложила поиграть.
Она втягивала голову в плечи, прячась от меня. А я, в ответ, тянул шею, чтобы отыскать – куда же она делась. Мышь хлопала себя по пыльным штанишкам и смеялась, когда я её находил. Пятилась за обломок камня, чтобы не потерять меня из виду и выскакивала подсмотренным у зайца прыжком.
На шум наших забав выбрался из норы уж. Удобно оперев голову о цепкий изгиб тела, как на руки, принялся наблюдать. Волновался попеременно то за мышь, то за меня. Теплея от сопереживания, студил щёки в более горячем, чем он сам, пруду.
Ласточка, приобняв гнездо, также тянулась в нашу сторону, сколь могла, дабы испить немного от радости, созерцая беззаботную возню. Отрешиться ненадолго от обременительных удовольствий материнства.
Время спустя, выглянул и осторожный в остальном лягушонок. Порываясь присоединиться к игре, всхлипнул пару раз и даже отпустил с миром чересчур любопытную осу, что фланировала в дюйме от его глаз.
Но… нас прервали.
И окончившийся спор, меж вороном и кобчиком, поставил точку в безутешном38 провожденьи. Изранен распрей, в воду пал мышонок из когтей. Мы устыдились радости своей. И разошлись.
Улитки ж, распознав поживы запах, плотней запахом мантии, скорей укутали …достойно и прилично… Известно, – им подобное привычно.
То грустно, право, коли радость не для всех. Конечны беды и пределен смех. И с той поры мы не играем с мышью боле. Так боли меньше, но намного меньше воли…
Лицо
На берегу пруда, среди камней, лежит остроносое, всё в веснушках яйцо. Трясогузка не донесла его до гнезда и навещает по ночам, когда становится прохладно. Тем четверым, что спят, прижавшись друг к другу в тёплом венке из травы, ничего не стоит переждать немного. А этому, одному – одиноко, грустно. Немного. Без мамы. Немного грустно или не совсем при маме? Так оно и так, и то верно.
Оставленное под горячим июньским солнцем, яйцо слышит, как полощет горло лягушка. Как рыбы грызут гранитные берега пруда, не жалея челюстей. Назойливое зудение насекомых слегка пугает его. Мухи бесцеремонны. Шмели щекочут. Шершни стучат в запертую дверь скорлупки и требуют ответа, – там ли тот, кто там. А он там. И напуган.
Трясогузка материнским чутким ухом ловит смятение крошки родного сердца. Является и, смахнувши крылом наглецов, просит лягушку постарше глядеть за мальчишкой. Той – закуска, а парню пригляд.
Я едва не раздавил эту скромную колыбель. Едва не лишил мир птицы, дюжина лет жизни которой, – в перелётах и беготне. Было бы проще всего – забрать яйцо в дом, но как посметь оградить малыша от материнской заботы?
И вот уже я – в том скромном и тесном кругу. И встаю по ночам, как к ребёнку… к ребёнку.
Тёплый камень, шершавые грубые пальцы, нежно держит пологое птичье яйцо. Чем судить, кто хорош? По проступкам?
Я так скоро привык. И прощаю бессонные ночи. И в надежде, что первым увижу его появленье, обнаружил однажды пустое яйцо. Половину скорлупки. В веснушках… лицо…
Про… странно
На веранде открыта дверь, но ни одна мушка не решится пересидеть жару в её душных пределах. К лопате, что подпирает угол с последней оттепели, ласточки прислонили пиалу своего гнезда. Строительство сопровождалось суетой и неразберихой, велось не тайно, а даже с некоторой вызывающей удалью. Но, как всё безотносительное, явилось миру внезапно.
– Откуда это сено на полу?
– Не знаю…
– Отчего ты не вытираешь ноги, входя в дом?
– Вытираю…
– А из-за чего у нас на полу эти куски глины?! Ты – неряха!
– Да ряха39 я! Ряха!
– Вот уж и нет.
– А вот уж и да!
– У тебя нормальное лицо.
– Ты о чём?
– Я спросил тебя, отчего ты мусоришь в доме, а ты сообщаешь о том, что у тебя толстое широкое лицо.
– Издеваешься?!
– Вовсе нет. Шучу.
– …
– Не обижайся. Но правда, почему у нас столько грязи?
– Сама не пойму… ой… гляди-ка!
Ласточка спокойно и благодушно выглядывала из горсти гнезда, в которой с некоторых пор хранила все свои сокровища. Пол десятка яиц, как пять крупных жемчужин, отражались в её знающем взгляде.
– Нет, ты полюбуйся на неё! Какие … умные глаза у неё. С каким достоинством и спокойствием наблюдает. Как будто бы знает, что ничего плохого с нею не произойдёт!
– Так она и права.
– Да как же это? Она вторглась на нашу территорию!
– Она просто попросила у нас защиты. Приюта! Пока не подрастут малыши…
– А грязь?!
– Подумаешь. Мы в их мире оставляем его в куда больших количествах…
Тот, кто живёт пространно40, сдерживает дыхание, чтобы расслышать лёгкие вздохи природы. Умеряет биение собственного сердца, в угоду метрономов иных сердец, живущих под шатром с ним, и не нуждается в сторонних волнениях. Шторм собственного «я» столь силён, что едва удаётся удержаться на плаву. Каждый день, каждый взмах, каждый ритм…
Насколько ты человек…
-Ох-охо…– она вся, с локтей до тупого угла носа, словно тканый лоскут или полуистлевший листок скрытного, никому не казанного куста.
– Ква… ква же… – она умеет и так, эта летучая мышь, что упала в воду. Научилась у соседок, кой зреют на каждом из листов одолень-травы, в беспорядке раскиданных по лакированной столешнице воды.
Смятая заботой о сыне, летучая мышь грузнела слезами. Усталость тянула её ко дну, но материнство противилось, придавало лёгкости и не давало утонуть. Она ещё будет нужна своему кривозубому, уродливому любимому ребёнку. Так, как пригодилась теперь. Опутанный смещением планет и звёзд, смущённый затмением отсутствующего ночью солнца, её первенец счёл землю небом и упал в воду. Весь в письменах сосудов, пергамент крыл приник к обложке вод. И мать, заметив это, состригла споро время и пространство. И отдала себя. На поругание? Взамен.
– Уж коли нужно утонуть кому, так пусть не он.
Ладонью обернулась. Оттолкнула. И никого при том не обманула. Подумаешь! – распятая соломой, остьем кожа. Кто разберёт? А нужно ли? А сможет?
Сын улетел. И, вразумлённый, напугался. Пытался мать достать, но та – давай тонуть. А как ещё его, столь милого, спугнуть?..
– Слушай, я спущу этот чёртов бассейн. Там опять кто-то тонет.
– Уже бегу…
Ощутив под собой вуаль сачка, летучая мышь лишь согнула пальчики. Деликатно ухватилась. В её движениях не было ничего от панической постыдной поспешности. Ничего такого, что могло бы дать случай упрекнуть её. Даже в спасении своём она давала урок сыну, который оставался с нею, глядел из недалёка. Изнеможённый виной, он сидел на ближней к пруду скамье, рыдал, а перестал лишь, когда заметил мелькнувших мимо людей.
– Давай, перебирайся. Аккуратненько. Не торопись. – А мышь и не спешила. Разжала пальчики и степенно, сдерживая волнение, которому научилась от воды, переступала по сетке, забираясь в тёплую щель меж брёвнами дома. – Ква…спасибо…– и сын, расслышав голос мамы, спланировал к ней, принялся согревать объятием. Улыбался саблезубо. Такой трогательной, некрасивой… красивой от благодарности улыбкой.
– Выловив из воды летучую мышь, будто сморщенную виноградную ладонь, человек протянул ей свою бледную руку навстречу… Иносказание ли это?
– Как сказать…
– Я тут подумал… А ведь редко кто так-то вот, ночью. Обычно попадают в воду днём. И кричат, зовут.
– Наверное им не хватает общения?
– Может быть…
– Или… я знаю! Они проверяют.
– Что? Как быстро ты умеешь бегать?
– Да нет же! Насколько ты человек…
Набело
В мире нет ничего вечного. Разве что, кроме… кроме материнской любви… Но проявить её как?! Чтобы – без боли, без обид, без того, о чём не вспомнить без слёз на прощанье…
…Гнездо явно стало мало им. Было тесно в груди, сковывало в плечах. Свободно окутывало лишь то пространство, которым они не умели воспользоваться. Поверх, над, – от пушистого темени и до тёмно-синего шерстяного кашне вечерней луны.
Мы обижаем судьбу, не дорожа ею, проживая вчерне. На вчерашней газете кромсаем её, как попало. Кое-как. Напоказ – для стороннего равнодушного ока. А себе – так, стыдливо хватаем куски. На бегу. Не стесняя себя понапрасну. Не оставляя после ничего, кроме пыли. Как та, проглоченная птенцом муха, что припудрила его довольный нос впервые.
…Гнездо трещало по швам. Неаккуратная штопка, потёртые нитки травы, орешки глины и зефир съеденной мошкары… Оно не просто так рассыпалось, это гнездо. Ибо -завершив своё большое дело, стало мало для той большой грядущей жизни и крылатых дел. Набело.
Рядом
Я согревал его своим дыханием. Нежно дул, как на влажного со сна ребёнка, будто на цветок, который хочется потрогать, но нельзя, – испортишь, сомнёшь.
Лепестки его крыл поддавались выдоху с явным удовольствием. С плохо сокрытой признательностью он утирал щёки, глаза, сгонял воду с усов. Он был одним из тех шмелей, которые пытаются перечить порывам ветра, и падают в пыль, растягивают барабанные перепонки оконных стёкол, разбиваются о воду. И тщатся после собраться с силами и взлететь. Но мало кому под силу такое.
– Не трогай его. – Шмель и я, мы одновременно замерли и повернулись в ответ на предостережение.
– Это ещё почему?
– Укусит.
Шмель усмехнулся. Нелепость предположения, не лишённого вероятности, но смысла, возмутила его. Впрочем, спорить не стал. Потоптался на ладони, пошевелил лопатками, раздвинув крылья и попросил:
– Подуй ещё… пожалуйста.
И я снова принялся за дело. Не напрягая губ, стараясь не растрепать ёжик его причёски, передавая всё тепло тела, которое был в состоянии отдать. Я же не мог обнять его, укутать, напоить чаем…
– Там вон, ещё одно насекомое… киснет. Его тоже будешь воскрешать?
– Буду.
– Уму непостижимо!
– Да пойми же ты, чудак-человек, не нам решать, как чему быть! Но, если можешь – помоги! Как можно не разуметь таких простых вещей?!
Когда шмель почти обсох, я протянул руку по направлению к дереву, чтобы дать ему уйти. Но, едва окунул ладонь в пучину листвы, как ласточка срезала крылом часть небес и полностью – жизнь, в которую я вложил столько тепла, столько души… сердца…
В замешательстве я стоял, рассматривая влажный след солнечного сплетения шмеля на ладони и пару бледных амарантовых капель:
– Это… кровь?!
– Да.
– Откуда?!
– А.… так эту ласточку вчера довольно сильно потрепал кот. Он убил трёх птенцов и отца, который бросился на их защиту. Мать поранил, но она, видишь, держится, пытается прокормить своего последнего малыша.
– Какой ужас. Пара ласточек живёт вместе всю жизнь. Как же она будет?!
– Тебя слушать невозможно.
– Ты понимаешь, она же теперь вдова!
– О!!!
… Накануне был дождь. Довольно скоро я набрал горсть мух и поспешил к развороченному котом гнезду осиротевшей птицы. Она сидела на краю. Удерживая шмеля за крыло, тяжело дышала. Птенцу гостинец был явно велик, а лететь за новой добычей ласточке было не по силам.
– Отдай мне его. Я нашёл тебе других, помельче. – сказал я и протянул руку, показывая, что принёс.
Ласточка глянула устало и выпустила шмеля. А после, – неловко, неумело склёвывая с руки размоченных ливнем мух, принялась кормить ими своего единственного, неповторимого ребёнка. Последнего в жизни…
Мух было так много, что досталось и птенцу, и маме. Как только ласточка задремала, укутав своего малыша крылом, я ушёл в дом. Оставил птиц наедине с их горем.
– Я думал, ты придёшь не один.
– Нельзя. Это перелётные птицы.
– А этот? Что, он теперь будет жить с нами?
– Ты о ком?
– Да о шмеле! Он сидит у тебя на воротнике!
Шмель и впрямь дремал, зацепившись за ткань рубашки. Его так утомил этот страшный день, что он решил переждать его окончания там, где его никто не обидит. Рядом.
Поспешность
– Мама! Я скоро вырасту?
– Куда ты торопишься…
Небо маслом стекало на землю. Дятел спешил прибить его фиалковые края прозрачными гвоздиками. Но увы. Удержать на месте карусель дня никому не по силам. Солнце продолжало тянуть на себя одеяло, и оно рвалось, оседая на дне небес клочьями облаков.
Утро, отерев со щёк капли росы, перебирало нежными пальчикам ветра буйные кудри трав, разводило в стороны ветви вишен… а там… Смешение бордовых соков и юных слёз. Оправданная скоротечностью лета суета. Не оправданная ничем жестокость жизни.
Как мало надо нам. Как всё малО. И дни, и годы.
Поспешность мешает спешиться и сделать шаг – чуть в сторону, прочь от пролежней плоских кругов, обращающихся на сторонних тебе осях.
Вода, покрытая ознобом, и рябь бесконечного пространства, окружающего землю…
Всё – в ожидании решенья:
Ты – жив, или желаешь продолженья.
И, коли ты не скороспел,
Считай, что многое успел…
Соседи
Мы не слишком радовались тем, новым странным соседям, что поселились неподалёку в начале весны. Крикливые, шумные, как все южане.
Вечно недовольная всем на свете мать семейства. Традиция длительного соблюдения траура по родне из вынужденной приличием меры вошло у неё в привычку. Тёмный наряд не нуждается в тщательном уходе, – так заблуждалась она. Грузное тело и бесконечная неряшливая возня по хозяйству не давали шанса отыскать в ней даже намёка на ту, юную парящую деву, которой она была совсем недавно. До появления на свет первенца.
Не менее скандальный в общении с чужими отец, малодушно избегал ссор с супругой и старался реже бывать дома. Ловил объятием солнечный ветер и подсматривал за суетой мышей. Свысока. Пристально. Те имели его в виду, но не рассчитывали на расторопность. И от того, – чересчур беззаботны были они. А зря…
Хохлатый ястреб, а это был именно он, поглядывал и в сторону упитанного птенца ласточки. Но – любопытства единого ради. Ибо он был, хотя и шумным, но хорошим соседом. И оказаться в роли злодея, умыкнув у ласточки последнюю радость, единственное близкое существо – дочь? На это он был не способен. То было бы чёрным делом, так как птица в один день овдовела и потеряла троих детей.
Ласточка то и дело тормошила свою дебелую малышку, гнала с душистой вишнёвой ветки. Заставляла приготовлять себя к грядущему перелёту, а та сидела сиднем. Развлекалась видом муравьёв, тщившихся избыть себя от вишневой же смолы, что источало дерево в самых неудобных для прочих местах, но необходимых ей самой.
– Да как же ты опять ту оказалась, маленькая моя? – Летучая мышь, опять была в воде. Явно поджидала. Очевидно радовалась моему появлению. Охотно перебралась с воды на подставленную ладонь. Неторопливо, аккуратными мелкими шагами переступила в щель меж брёвен стены дома. Вместо паники поспешного исчезновения, остановилась, слепо прислушалась к звуку моему голоса. Как могла скоро развернулась спинкой к щели и стала на меня глядеть. Внимательно крутила головкой, улыбалась ясно и беззащитно. Так же доверчиво и светло, как младенец из куколки стянувших его пелён.
А ястреб, выставленный сварливой супругой из дому прочь, под дождь, смотрел на нас, спустившись так низко, как сумел. Он тоже – силился унять сталь своего взора и обратить цепкий оскал в улыбку. Так ему хотелось – тоже дать знать о себе.
– Да… Не всё низкое дурно.
– Зачем… к чему это всё, как думаешь?
– Наверное, чтобы знать…
– Про что?
– Что не одиноки… Не мы, ни они…
…А ночью ранее…
Она не стучала в окно, а лишь заглядывала. Кротко и стыдливо. Пока не задёрнули штор. Как только последняя прореха была заделана и перестала просыпать свет вовне, она расстроилась. Не должна была бы. По образу и примеру своего появления, по подобию и укладу бытия… Но,– всхлипнула даже. Так громко, что за окном прислушались, встревожились. Не желая быть причиной беспокойства, она удержала в себе последующие рыдания. И услыхала, как там, за окном, подумали: «Показалось… должно быть.»
Ночь прошла покойно. Луну лихорадило. Алые её щёки выдавали жар. Она то куталась в облака, то вырывалась из их влажного плена. Металась на широкой постели неба до утра. А там уж наступило облегчение, немога отступила и дождь без стеснения измочил простыни рассвета.
Подобру-поздорову…
Летучая мышь, задремавшая уже было подле окна, вздрогнула от первой капли прохладной воды, попавшей за ворот, и улыбнулась. Она придумала, как даст знать о себе, – прыгнет в воду, и будет ждать, пока за ней придут…
Ночью на берегу пруда обустроилась летучая лисица. Не спутайте её с летучей мышью при встрече! Мышь нежнее, субтильнее. Хотя крылья у обеих взяты напрокат в одном тайном месте, – что с того. Они похожи лишь издали. А вблизи… Как каждый, как все мы – далеки друг от друга.
Некогда летучая мышь радовалась знакомству, улыбалась и просила извинить за беспокойство, причинённые её вторжением в наш мир. И что же? Она стала его частью! Мы потеснились охотно! И были бережны, осознавая, сколь трепетно и деликатно наше соседство. А лисица… Та кричала на весь лес. И показывала в возмущении своё нёбо, цвета нежной утренней зари.
– У вас учебник есть?
– Нет. Нам не выдали…
– А зачем вы пришли?
– Нам сказали подойти.
– И вы думаете, что только за то, что вы тут, я поставлю положительную оценку? Нет уж, извольте подготовиться, а после приходите! Наглость какая!
– Но мы готовы.
– У вас нет даже учебника!
– Мы читали книгу.
– Книгу? Какую ещё книгу?
– «Язык тела».
– Что это ещё за непристойности? У нас определённая программа!
– «Язык тела», Джеймс Холл.
– Не морочите мне голову! Идите к руководству школы и разбирайтесь. Вы не готовы.
– Я, конечно, схожу к директору, но, может, вы сперва послушаете?
– Что?! Что я услышу, если у вас учебника нет!!! Понимаете, вы это?
– По учебнику учат языку, так ведь?
– Наконец-то, до вас дошло!
– Я не о том. Для нас это пройденный этап.
– Вы думаете, о чём говорите? Учебник – это главное, что есть в жизни!
– Мы надеялись, что главное – это жизнь…
Учитель с презрительным подозрением окинула женщину взглядом. Полноватая, в джинсах и рубахе. С кругами под глазами до середины щеки. Рядом парнишка. Бледный. Серьёзно и внимательно смотрит мимо взрослых в окно.
«Мать наверняка пьёт горькую.» – сделала вывод педагог. – «И сына лупит по чём зря.»
– … так вы нас выслушаете, всё же? – просьба матери воспарила к холму раздумий, на которых привычно расположилась учитель, и та внезапно согласилась.
– Была не была. Давайте. У вас пять минут. Вы тратите мою бесценную жизнь. – и, не скрывая высокомерия, усмехнулась.
Мать нежно дотронулась до плеча сына и тот, не задумываясь, заговорил по-английски. Прошло пять минут, десять, пятнадцать, а он всё говорил и говорил. Лицо учителя как-то внезапно осунулось и побледнело. После – демонстрируя все оттенки смущения, сделалось одутловатым. Педагог не слышала такого количества незнакомых иностранных слов со студенческой скамьи. Ей было не до самообразования. Иняз казался удачным выбором для девушки. Верным куском хлеба, «учитывая то количество оболтусов, которых производят на свет эти… тётки. Которые не интересуются ничем, которые сами никому неинтересны», – так рассуждала она и не заметила, как сама стала одной из них.
Пять минут, выделенных учителем давно прошли, а парнишка всё говорил и говорил на незнакомом ей языке. Мама мальчика разглядывала облака, которые отражались в ясных глазах сына, и была счастлива этим.
У каждого – своё небо, а пурпур заката один на всех. Догорая свечой, день усаживает вокруг себя тех, которых может. И завораживает, если кого не в силах остановить подобру-поздорову.
Высшая мера
Двери души. Они скрипят на петлях времени. Ветер перемен распахивает их, стремясь раскрошить о скалы обстоятельств, измятых теми, кто жил до… До тебя? Раньше?! Но, разве ты не тот, который существует в разных ипостасях, обличиях… мирах? И двери души твоей распахнуты, открыты всему, и хорошему, и плохому. И ты – хорош и дурён. Когда как. Как для кого…
Лоза выдохнула опарой волос и вновь поднялась шапкой. Ветер обминал её. Умело и уныло. Думал о своём. Катал шарики теста. Крепил их один к одному, фунтиками гроздьев. Алебастровыми, они гляделись нелепо. И, будто чужие, россыпью, толкались обидно. Как деревянные41. Луна жалела их. Не в силах совершить бОльшего, лишь передавала одолженное у солнца сквозь просвет широких натруженных ладоней листьев. И красивая малахитовая пыль споро кутала невинные капли. И те смирялись. Гомон их незрелой суеты утихал. Безвольно и покорно, отстранив до осени попытки бежать, ниспадали. Притворно и легковесно, – сперва. Но по мере того, как клонилось веретено земной оси к сырости, – всё более грузно. Грозно и неотвратимо. Но так дано не всем. Иным судьба – до невесомости изюма. Немногим – стремление лететь, всего мгновение, и скоро пасть.
Свобода выбора. Высшее понимание ответственности бытия. Высшая её мера.
Die Schlange42
Незримая, но осязаемая кисея утреннего воздуха утрирует каждое из очерченного ею. Очарованы контуром всех и вся, не бежим преувеличений и мы.
Вёрткое ухо языка ужа. Уховёртка, хищное послевкусие отступления которой всегда двояко. Продолжительная шершавая округлость гибкого рукава…
…Уж тщетно тягался с противником, одолеть которого ему было не по силам. Тот был не столько коварен, сколь явственно грозен и уловим. Шипением соперничал на равных со струями, что добывают ливни, сгоняя тучные стада с небес… Так – споро, ловко. Но – уж! Уж…
Он был ещё ребёнком.
И за такими же детьми, пытаясь их настичь,
в охотку, устремлял свои движенья.
То голод гнал.
Хотел бы он устать, но вряд ли мог.
Нечистого свершения итог:
Безжизненною сделалась вода.
Казалось так. Бывает не всегда.
И вот – противник.
Сможет ли, на равных?
Неровность сил ровняет всех бесправных.
Воды иссяк стремительный напор.
– Повержен! – уж вздохнул.
И вытек чёрной кровью
под куст и тени изголовье.
А крошкою – рыбёха, наверх всплыла.
Она всё время тут была.
И в изумленьи наблюдала,
как малым надо мало в малом…
– Ты… плачешь? Тебе их жаль?!
– Я смешон?
– Ты не ответил.
– Зачем вопрошать об очевидном, растолковывать явное?
– Чтобы услышать ожидаемое «Да» в ответ.
– И тебе не страшно?
– Чего?
– Знать.
– Вечная мерзлота человеческого равнодушия куда страшнее…
Не обидно
…Время уплетает нами за обе щёки.