bannerbannerbanner
полная версияДвери моей души

Иоланта Ариковна Сержантова
Двери моей души

Полная версия

Ты даже не представляешь…

Дети беззащитны перед любовью матери. И от её нелюбви они не в состоянии уберечься тоже. Доверчиво тянутся, в поисках родного тепла, в надежде уловить умиротворяющее биение её души. А слышат: «Марш из кухни! Не лезь к маме, видишь, она устала! Иди, порисуй! Поиграй один…» Или ещё … «интереснее»: «Ты – копия своего отца! Такой же… подлец!»

И мальчишка семенит, спотыкаясь, за намеренно ускоряющей шаг матерью. Задыхается от рыданий. Не понимает, в чём виноват. И хочет только одного, чтобы мамочка стала опять той, нежной и доброй, которую он ещё помнит. Вроде бы… Кажется, что это была она. Ну, а как иначе?..

Дети очень доверчивы. Выбирая себе родителей, они наверняка надеются не ошибиться. Но иногда ошибаются, всё же. Часто. Чаще, чем это позволительно.

– Мама, а можно…

– Можно!

– Но ты же даже не знаешь, о чём я хочу попросить!!!

– Я уверена, что это не может быть чем-то нехорошим.

– Тебе всё равно, что я сделаю?!

– Нет, я тебе доверяю.

– Так доверяешь ли ты ему или тебе, мать, действительно нет дела до того, чем живёт твой малыш?

– Когда-то казалось, что доверяю.

– А теперь?

– Я не знаю…

– О чём ты плачешь? Иди и спроси, чего он хотел!

– Не могу. Он уже вырос. Вряд ли захочет спросить. Теперь…

– Ма, ты меня не понимаешь, совсем.

– Я хочу! Быть может, это не всегда получается, но…

– Чему ты улыбаешься

– Я счастлива.

– Отчего же?

– Ты говоришь со мной. Ты со мной говоришь и мне этого довольно!

– Но мне-то этого мало. Мне нужно, чтобы ты меня понимала!

– Прости. Я пытаюсь…

Не знаю, что хуже, – не потрудиться понять, или от бездны глупости материнской любви, быть не в состоянии сделать это. Ты обнимаешь ребёнка, прислушиваешься к биению его сердца, вдыхаешь запах… И – всё! Больше не надо ничего.

А все его разговоры, рассуждения, сомнения… Они пугают. Ты их гонишь прочь и стараешься забыть. Сразу же. Чтобы не омрачали они твоего материнства.

Женщина, что тянула малыша за собой останавливается вдруг, резко дёргает за руку и грубо приказывает: «Прекращай реветь!»

Мальчик замирает в начале очередного всхлипа и вопросительно смотрит на мать. Его щёчки красны. Разводы слёз скоро сохнут на сквозняке непогоды. Он весь во власти матери и готов покориться любому её решению.

Та наклоняется к сыну. Утирает щёки мягкой тёплой ладонью. Потом прижимает его лицо к своему пальто и шепчет: «Прости, сынок. Какая я у тебя дура…»

Ткань одежды довольно холодна, но тепла материнского «прости» хватает на то, чтобы эта малость не испортила мгновения, в котором мать и дитя вновь оказались одним целым.

– Мама, ты меня любишь?

– Ты даже не представляешь, КАК…

Раннее утро середины весны…

Небо по-обыкновению торопилось. И, прикрывая полупрозрачным пергаментом утра рассвет, оставило след пальца – мучной отпечаток полуночной мУки, – тень луны. Так неаккуратно. Свет солнца, в отместку, прожёг в небе яркую жёлтую дыру. И жар неторопливо, но настойчиво принялся наполнять бычий пузырь дня. Спустя час, утомлённые с непривычки щёки его обвисли дрябло, частью занавесили местность, и та получила ненадолго желанный отдых. А после, с новой силой, не занимая себя подбором цветов, принялось выжигать не следы, но само воспоминание о днях, стиснутых ненастьем, холодом и беспричинной тоской.

И вальяжная, седая от инея щетина травы скоро сделалась подвижной, влажной. Парафин сугробов подле посечённых сажей свечей берёз, растаял. Сочный пирог земли был густо уставлен ими. Снег, однобоко вытопленный накануне, теперь и вовсе исчез. Но никому не было до него дела. Никто не лил об нём слёз. Кроме всё тех же берёз. Ветки, обломанные напоследок зимними ветрами, – саднили, кровоточили, чем манили к себе нерасторопных мух и повеселевших птиц.

Воды округ было более, чем вдоволь, но всем хотелось чего-то чистого, свежего, бесконечно хрустального… Каким бывает раннее утро середины весны.

Всего-то год…

Март прихворнул. Зима задержалась присмотреть за братишкой. Поила его согретой солнцем чайной водой луж с пенкой снега. Звала дятла – простучать слабую грудку, проверить, всё ли ладно. Не ждать ли худшего. Ставила компрессы, оборачивая нежные пятки брата пергаментом сухих кленовых листов. Укутывала шарфом горчичного цвета из сухой травы. Отпаивала калиновой водой. Светила в воспалённое горло узким солнечным лучом…

Когда Март стал капризничать, и принялся топить обложенным языком уцелевшие в тени сосульки, зима поняла, что дело сделано. Ребёнок идёт на поправку, и ей пора уходить.

      Перед расставанием зима как следует накрахмалила и отгладила землю. Для порядка. Стало видно, – где что брошено, оставлено, спрятано или позабыто.

Следы зверей забрал с собой стаявший снег, и только ручьи троп, примятых перезимовавшей жизнью, струились меж верстовых столбов осин.

И присела на дорожку зима. На край широкого пня. С одной стороны, где примёрз вельвет мха – она. А с другой, – натёртые мельничкой марта травинки, жвачка мелких зелёных листьев и родимые пятна подсыхающей на солнце плесени.

– Ну, что? Пошла я. – поднимаясь сказала зима.

– Иди…– грустно ответил Март. Обнял сестрёнку, чмокнул в щёку. – Увидимся?

– А как же! Совсем скоро. Всего-то… год…

Зима ушла. А Март стоял и по щекам его текли последние студёные слёзы. Стесняясь, он стирал их свежей салфеткой ветра. Но напрасно. Они всё текли и текли, сбиваясь в ручьи и реки, смывая воспоминания, как надежды.

Как слова, произнесённые во след. Впустую. Как пепел костра, сорванный с места сквозняком приоткрывшейся двери. Ведущей в никуда и отворённой неведомо кем.

Прелесть бытия…

Птичья кормушка из собачьей миски на подоконнике привлекла мышей. Одна, размером чуть больше грецкого ореха, даже поселилась под нею. В миске вкушала, сысподу13 спала и ссыпала горсти мелкого мышиного мусора. Она была довольно неаккуратна. Отдыхала и прогуливалась в одной и той же меховой курточке с ржавым подпалом. Из-под полы, как исподнее, выглядывал странный тонкий безволосых хвост. На вид – чужой ей, взятый взаймы ненадолго. Но таскавшийся следом, куда бы она не шла. Вторая мышь, больше первой в три раза, с чёрной вздыбленной припудренной пылью шерстью, проживала в толще стены дома. Но столовалась также – у птиц.

Маленькая мышь казалась пернатым ровней, они не пугались ея соседства. Вежливо толкались на весёлом току крупы. Оступаясь, заваливались на бок, давали друг дружке место, чтобы встать на ноги. В стыдь14 нарочито толпились, выбивая пар из шерсти и перьев. Набивались доверху, выкипали крылато, но держались совместно супротив временной стихии.

Когда морозы теряли хватку, хулиганили и пугали друг друга мнимыми опасностями, подавая напрасный посвист тревоги. В него мало кто верил. Дятел, слизывая липким языком крупу, задевал розовый кулачок мышонка. Шило клюва поползня дробно и часто сновало округ куцей курточки мыша, утыкало его округ, но не задевало и волоска.

Набегам же смуглой бОльшей касти15 не были рады. Она вносила в сообщество хаос, подобный состоянью планеты нашей до мироздания. Малая мышь спешила прочь, колодой игральных карт взлетали птицы… И сознание малодушно и досадливо напоминало о спящих об эту пору ужах, для которых гнус16 – хлеб насущный.

Коль скоро гребень солнечных лучей принялся за уборку, что случается обыкновенно меж зимой и летом, миску спрятали до осени в укромный уголок сеней. Птицы поспешили догадаться о том, что уже пора, и взялись за устройство гнёзд в тени туи. А мышь ещё долго приходила на место, где было её зимнее жилище. Она семенила промеж ненарочно просыпанных зёрен на собранный ею сор, и выбирала, – что годится в пищу, а что уже давно съедено.

В виду сей, вовсе ненапрасной суеты, вздумалось нам про то, что тщетны ожидания рассудка …от человека. Ибо – как мыша, ищет сытный стол в виду отхожего места. Страшится потерять его из виду. И роняет себя, погружаясь во вчерашнее. Оно – то, без чего нет завтра. Но не то, что теперь. Коего не ценишь, не глядишь, замирая от прелести, что вне оков и соблазнов зла, но от трепета и осторожности бытия. Находить себя в котором – наслаждение…

– Так ли?

– Кажется, что так…

Краски дня

Утро макнуло кисточку в ведро горизонта. Несколько покрутило её там. После, давая стечь лишнему, отёрло о шершавый, обветренный коркой леса край.

И лёгкими мазками, негусто, постепенно, начиная с самого низу принялось закрашивать восток. Весь его задник, сцену, на которой с минуты на минуту намеревалась воцарится знакомая звезда.

Когда дело было почти совершенно и совершено, ветер подул легонько, чтобы быстрее заветрился цвет. Он загустел, набух, сделался выпуклым и солнце, словно только этого и ожидало, выдвинулось. Щедро, не мешкая, сразу – по пояс. И птичий хор, прилично притихший в предвкушении явления рыжеволосой Примадонны, вступил. Звук – воцарился. Сразу и везде. Нежно, сверкая гранями алмаза, растворённого в кубке утра …

 

День подхватил звенящую ноту рассвета. Чуть ниже, в терцию. И довёл свою партию до конца…

А закат? Он не был столь скурпулёзен. Размазав полоски по зернистой дерюге … малиновую, серую, голубую, бледно-розовую, вывесил напоказ, нарочито, будто застиранную тельняшку. А после оттолкнул плечом ветер, отвернулся, как обиделся непонятно на что и ушёл. Быть может, даже поплакал втихаря.

А ночью пошёл дождь…

А где-то там…

Тонкие пальцы деревьев ослабили хватку. Согрелись немного. Заточили перья почек. Готовы срезать острым язычком. Любого или любя? Со дня на день?

Со дна весны поднимаются соки. Сочатся по сочным губам стволов. Саднят, обветрены. Томятся в тумане. И уж полдень пообтёрся на локтях. Просвечивает бледное тело солнца. Так, неясно. Не ясно, – было оно иль показалось.

Время наматывает свой клубок. День за днём. Нынче – серая нитка. Невзрачная. А где-то там, под слоями… Дети измеряют жизнь новогодними праздниками. Храм Василия Блаженного поднимается над площадью Красной, как из-под воды.

А где-то тут…– бесстыжи, беззащитны и причудливы лианы дикого винограда. И за лесом, вдалеке… кровоточит закат…

Таинство дня

Проснулась так… от рассвета. Не от него самого, а от его намерения – совершиться. И увидела на стекле златоглазку, которая тщилась взлететь Шёпотом. Не желая быть помехой. Но оказавшись ею.

Немое кино затаившего дыхание утра.

Златоглазки растеряли звук порхания нежно-зелёных крыльев. И путают падение с парением в расцветающем рейде рдеющей сейши17 рассвета. Ищут опору, не могут найти и прилипая к льдинке стекла, дремлют на окне. В половину зеленовато-золотистого ока.

В прошлом осталась сумеречная откровенность птиц.

Прозрачные швы воздушного капюшона, растянуты ветром. Ворон распустит его на ровные полосы лезвием крыл. Но позже. После того, что теперь оттеснило толпу от края дня.

Брыдкое18 согласие со всем филина утомило всех. В том числе и его самого. И умолк он. На полуслове. Между метками междометия.

– У- гу…У…

А рассвета всё нет и нет. Обманом заманив на Голгофу утра, скрыли за драпировкой туч и тумана солнце. И день уже движется, к завершению своему, а нам и невдомёк…

Таинство дня совершается. Без нас.

Едва-едва…

Кровоподтёки предрассветных облаков, татуировка одуванчиков фейерверков по контуру соцветий дерев, – вот и всё, что осталось от бурной весенней ночи.

Ритмы утра, каждый раз новые. Тревожные и громкие чрезмерно, – вырывались за пределы бесстыдства и вседозволенности темноты. И краснел небосвод, вспоминая, что творил. Румяные заспанные щёки его вызывали умиление. Холодный сквозняк ветрености доносил воспоминания о собственных безумствах. Время отполировало их так, что высокомерие укоризны касалось оных лишь взглядом. Не в пример тому, как это было когда-то. Где-то. С кем-то и с тобою.

Пара дроздов в безукоризненных чёрных сюртуках, не сутулясь, с достоинством сказочных лордов, удерживали губами ярко-оранжевые локоны. Похищенные накануне у Солнца, они были ещё подвижны. Живы. Ясны и светлы. Как намерение нового дня начать всё заново.

И вот уже, рассыпая чётки чётных дней на паркет, суетится дятел. И по горбушке земли растекается мёдом запах травы. Он еле ощутим. Как елей. Как сама жизнь, что теплится в лампаде весны. Едва-едва…

Сострадание

По крыше дома, цокая каблуками, семенит сойка. Раскачивая головой в такт музыке, слышной ей одной, она ходит, ходит… Полуоткрытым ртом перехватывает бессознательный весенний полёт мух и мошек. И продолжает ходить и слушать, слушать и ходить. Смотрит свысока высоты на всё и вся. Что там, внизу, её не касается. Никак.

А на ветке вишни ворон. Громко сопя накрахмаленным носом, поджидает, когда моложавый карась продрогнет на глубине и переберётся на мелководье. Тут же, почёсываясь о пемзу арбузной корки дуба, дразнит округу языком уж. Он тоже – ждёт своего часа. Никто не знает – кому повезёт. И только лягушка, немолодая, но ещё полная сил, не в состоянии пустить ситуацию на самотёк. Подобрав под себя ажурные манжеты, она приготовилась к прыжку. С тумбы берега. Наперекор вездесущему вранью врановых ворона и изворотливости ужа. Их равнодушие и спокойствие оправдано и непостижимо, одновременно.

Сострадание… Нарочитое или случайное. Какое ценится больше?

Намеренное сродни подвигу. Раз, – и герой навечно. Или одолел вершину момента, – и в сторону.

А случайное?

Можно же было …сделать вид, что не при чём. Что ты чужой. Так ты и вправду чужд тому, что не о тебе. Ан – нет. Задело. Тронуло. Протянул руку. С каменным лицом, но ухватился за вторую ручку. Придержал дверь. Так, не глядя – кому. Но придержал же! Уступил место, сказав грубо, сквозь зубы: «Садитесь.» Грубо! Но усадил. И продолжил читать стоя. С больной спиной, растянутым коленом…

– Ты – добрый!

– Нет. Я злой. Ты просто меня ещё плохо знаешь.

– Ой… там, на улице щеночек маленький. Жалко его…– причитает она. А он молча, с угрюмым лицом кладёт в карман пакет с едой. Для того же самого щенка.

– Ах… там, под дверью, котёнок. Ничей, – опять хнычет она. И морщит нос, – блох-то на нём… – А он берёт и моет. И капает на холку средство против паразитов.

– Откуда?

– Купил.

– У нас же нет денег… Только на дорогу.

– Я с работы домой шёл пешком.

– ..!

На берегу просторной лужи – мужчина. Мимо идут люди. Молодые и пожилые, умные и не очень, трезвые и навеселе. Аккуратно обходят воду, брезгливо морщат губы в сторону лежащего на земле.

– Мужчина. Эй. Вы живы? – только одному из толпы есть дело до того, кому худо. Нащупав пульс, уловив дыхание, помогает подняться и ведёт в сторону остановки. Человек нетрезв и движение собственных ног немного приводят его в чувство:

– Н-не туда! Нет!

– Куда вам?

– Туда! – мужчина кивает в противоположном направлении. И его ведут. И приводят, куда надо.

– Скажи, тебе бывает страшно?

– Да. Иногда у меня так мало сил, что я боюсь, – увижу кого-то, кому нужна помощь, но не смогу её оказать. Или помогу, а сам не дойду…

Да, вот… оно бывает. Такое преднамеренное сострадание. Готовность быть рядом с тем, кому это надо. Любому.

Посреди пруда, распластав тело поверх воды, лежит лягушка, парИт. Солнце печёт, пАрит. Под животом у лягушки карасик. Он прячется от ужа, который наметил его себе на обед. Лягушка перегрелась давно, ей пора передать своё тепло прохладной воде у дна, но она терпит. Жаль рыбёшку. Мала ещё. Пусть подрастёт.

Апрель

Пара дубоносов, как два крылатых хомячка, ощупывали промёрзшую землю. Они собирали объедки с праздничного стола осени и были рады им.

Мякоть ягод винограда в первую же зябкую ночь, когда увядание стало столь явным и неотвратимым, что подало повод первому дождю листопада, превратилась в ржавую кашицу. Воробьи, дятлы, свиристели и синицы по всю зиму брезговали сим деликатным кушаньем. Сплёвывали его сквозь неплотно сомкнутые губы клюва. Выбирали грушевидный, мелкий, словно речной жемчуг, бисер семян да красиво состаренную тугую кожицу ягод. И от того-то дубоносы оказались в фаворе теперь. Залетев передохнуть, всего лишь на одну ночь, не дольше, разминая натруженные расстояньем мышцы, дубоносы были тронуты деликатной суетой собратьев по перу. То зорянки, одетые в оранжевые, под тон рассвету, манишки, стараясь никого не будить, пировали поутру.

Перейдя с веток прямо к столу, наземь, дубоносы принялись угощаться, вплетая в ткань затянувшейся трапезы и подоплёку сияния парчи своих нарядов, и основательную добротность столовых приборов.

Лишь цепкие в цыпках ступни, как разрешение вялотекущего спора меж Цельсием и Реомюром, – который из минусов зябче, – было не спрятать. Не прекратить тот спор меж бедностию и довольством. И обледенелыми дождевыми червями гляделись они. У подола одежд снующих воробъёв, зорянок, дубоносов, взявшихся ниоткуда кукушек, дроздов, дятлов и синиц, что вернулись на полпути из глубин леса.

Апрель суров. Будто строгий гувернёр, одёрнув за фалду сюртучка воспитанника, он надменно увещевал:

– Остыньте. Ведите себя прилично, молодой человек. Сдержите свою горячность. Всему – свой час. Скоро лето.

…Но и там, и тогда, – отыщется время и место расположится хОлодности его. Ледяною порой рассветного часа. Туманом дыхания, что обовьёт влажным объятием мир окрест себя. Как напоминание о бесконечном холоде Вечности и конечном жарком биении Жизни. Которой дорожим, дрожа. Забываемся в ней и забываем её, любя и любуясь лишь собой…

Лежачий камень

Рыбы опять «соображали на троих». Не принимая в расчёт ту, четвёртую, к появлению которой, некогда приложили массу стараний, но были, всё же, не готовы считать её ровней.

Прошлой весной, едва расправив смятое перинами жабо жабр и кружево плавников, они принялись гоняться друг за другом. Не дав опомниться и понять, кто есть кто. Вода, взъерошенная их желаниями, кипела, обнажая дно и затапливая берега. А после, как рыбы, осыпав икринками, словно конфетти, обширный кустарник водорослей, остепенились, все потеряли интерес друг к другу. Обосновались в своих пределах. Обратили силу страстей вовне. Вывернули наизнанку и вернулись к размеренности бытия, состоявшего из перманентной зевоты в виду у перемежающихся облаков. Ловле нерасторопных мошек, дерзнувших ступить на палевую поверхность пруда или едва вознамерившихся совершить столь опрометчивый поступок.

Любая, самая осторожная поступь вблизи сходящего на нет подола воды, рождала в рыбах вполне оправданный гастрономический интерес. Любопытство искушённого дегустатора, предвкушающего обонять аромат неизведанного доселе блюда! Рыба вглядывалась близоруко… шевелила полупрозрачными ноздрями, смакуя новый аромат… проглатывала инсект… полоскала рот порцией прудовой воды… И каждый раз разочарованно вздыхала:

– Нет… – ибо это опять было «не то».

Через пару недель, когда сквозь припухшие позолоченные сферы икринок стало проглядывать нечто, с вилами в руках на берег пруда явился Некто. И с усердием, достойным иного применения, извлёк разбухшую паклей растительность из воды. Совместно с заплутавшей в её лабиринте икрой.

В виду лазури неба, под золотистыми струями света водоросль поникла, обмякла прокисшим тестом. А икринки затвердели красиво и безжизненно. На радость легкомысленной трясогузке и пустившим её на лето, во флигель, воробьям.

И лишь одна, самая малая, неказистая и нерасторопная липкая крупинка, что аскетично застряла меж камней на дне, избежала сей незавидной участи. Ей не отыскалось места в зелёном пышном тёплом ватине подводной травы. Но камень, неопрятный с виду и неприятный на ощупь, оказался надёжным. Намного более заботливым, чем про то можно было рассудить.

Он скалил свои слюдяные челюсти навстречу всеядным улиткам, которые покушались пообедать питательным яичком рыбы. Скрипел зубами во след хищным жукам, стремящимся отобрать первый завтрак, заодно с единой жизнью… у малька! – что дрожал в испуге, прижавшись к плюшевому жилету камня, ставшему ему родным. Приготовляя приёмыша к заточению зимы, закалял его. Ободрял и всячески удерживал юношескую горячность. Берёг. От себя самого. От обрыва порывов, без которых и жизнь не жизнь.

Туман сознания, под пеленой загустевшей воды, вблизи камня, что сохранил его, рассеялся лишь весной. Крошечная, едва видимая рыбка обрела формы.

Смущение, присущее юности, окрасило щёки. Матовый воротник и плиссированная юбка выдавали в ней деву, юную и прекрасную. Принужденную слоняться в одиночестве. Без ободрения со стороны ей подобных. В тоске, оправданной отчаянием стенаний, когда хочется метаться туда, куда ведёт незрячий от рыданий взгляд… Казалось бы! Но тут, как озарение, плотная ткань воды раздвинулась, пропуская перед собой одну крупную алую рыбину, другую… – Их было всего-то… три! Надо же. Дал я маху, однако. – Сгребая в кучу прошлогоднюю листву, увядшую и непрожитую жизнь, некто грустил. На его долю не случилось неприглядного на вид камня, поросшего щетиной мха и со звёздочкой лопнувших сосудов лишайника на щеке. Всю жизнь он искал и находил лишь ту ветхую красоту, от избытка которой кружится голова. А должен был жаждать испить той, другой, от недостатка кой щемит сердце.

 

Полупрозрачная горошина судьбы. В чьей власти удержать тебя подле того, кто окажется верным, не сказавшись? Кто объяснит правду, не исказив мечты? Кто останется рядом и тогда, когда не будет в том нужды?.. Как камень, который лежит в глубине и, любуясь отражением, играет соломенными локонами, что роняет солнце, омывая свой лик поутру.

Стать человеком

Родина. Говорят, что она есть. Думают, что она там, где человек отдалился от матери впервые. Ощутил сладкий ветер её дыхания. Впервые заплакал. От страха, что может её потерять. Познал вкус молока. Белого, как утренний туман над рекой.

И эти чувства… такие яркие, отчётливые, безотчётные и часто неосознанные, возникают неожиданно. Не вовремя. Когда, кажется, им нет места в твоей жизни. Когда там вообще – нет места чему-то, сверх того, что уже есть.

Родина. Это место не на карте. Это не дом, не город и даже не страна. Родина – это миг, когда ты стал человеком. Если ты им успел стать, сумел, пожелал. Не позабыл, что для того и появился тут, на этой планете.

Потому-то и дан тебе шанс, – ерошить проборы тропинок босыми ногами, сдувать пыльцу с цветов, улыбаться в ответ лукавому взгляду вороны, что топчется посреди дороги, раздумывая, – взлететь ли ей, или пройтись пешком…

Белка

Кто сказал, что белки высокомерны? Свысока обозревают жизнь. Ту, что отделена от короны крон шершавыми тропинками стволов.

Белки не витают в облаках, как птицы. Но живут отстранённо. В своём мире, воспарив над коричного цвета батудом лесной подстилки. По воле, но не по своей.

Кто обвинил этих седых затворниц во впечатлительности излишней? В забывчивости… Захлопотавшись, белка и вправду способна не припомнить, что положила и куда. Ну, так в её заботах – весь лес, а не полый кубик кухни из кирпича…

Белки довольно искусны в лазаньи по деревьям. Но недовольны своим искусством. Ибо – не по душе оно им. Не по сердцу. Не по нраву.

Куда охотнее прогуливаются они по мягким нешироким дорожкам меж сосен, осин, ясеней и дубов. Берёзовые рощи не для них. Слишком неприступны, чересчур праздничны… вызывающе белы! Да и слишком заметна невзрачная серость беличья на мраморном фоне берёзовой рощи.

Иногда, опасливо озираясь, белка спускается к подножию древесного нерукотворного столпа. Дятел заинтересован в происходящем и перелетает на ту ветку, что поближе. Для отвода глаз даже тюкает по ней пару раз долотом, который у него всегда при себе. Делает вид, что вознамерился соорудить свирель. Сбил несколько крошек зеленоватой, свежей коры, да так, что они пролетели прямо под носом белки. Та зачесала ушки на пробор, стряхнула мусор с ресничек. И, словно партию шашек, сыграла свою поступь. Поступок! Но не до соседнего дерева, а до другой белки, что поджидала её уже некоторое время. Оценив друг друга, приятельницы дружно продолжили путь. Среди надкусанных ветром, в беспорядке разбросанных стволов. Мимо обрызганных сияющей зеленью кустов. Ещё прозрачных, задорных и ершистых. Мимо ленивого зевающего ежа и занятой, деловитой, снующей челноком рыжей мыши. И так, – всё дальше и дальше от одного удобного гнезда, что удерживает могучей щёпотью дуб… до другого. Такого же уютного, обжитого…

Простота простора, в лукошке которого протекает жизнь, столь непонятная нам, теряет своё очарование, стоит только подойти поближе. Природа делает глубокий вдох и замирает, пряча от нас свой смысл. И только капельки смолы проступают влажно над её верхней губой.

Густеющие на виду ручейки текут по оцарапанному белкой стволу вниз, но не успевают дотянуться до подола. Заветриваются. Бледнеют. Засахариваются. Дятел, позабыв следить за беличьей жизнью, вновь принимается мастерить свою свирель и мелкие стружки коры припудривают рану скорее, чем сосна забывает про неё. А ещё раньше природа перестаёт помнить о нас. К чему возится дольше? Она уже сделала всё, что могла. Ныне наш черёд…

Кипа адума19

Лягушки готовились к приёму дорогих гостей. По весь день взбивали перину берегов пруда. Топили в воде изжёванную снегом траву и выпавшие из блокнота осени листы. Сгоняли с клеёнки пруда водомерок. Отлавливали неряшливых мух и отгоняли прочь муравьёв. Самым непростым делом было удержать в воде рыб, которые, как заправские гимнасты, опираясь на расставленную пятерню грудных плавников, норовили высунуть нос по самую талию. И всё лишь для того, чтобы убедиться – гости придут, как и обещали.

Пришли все. И дрозд в кружевной манишке, и трясогузка во фраке, синица в бархатной толстовке и дятел в красной кипе. Всё общество собралось в тот промежуток меж днём и ночью, когда первый уже не так навязчив, а вторая ещё не слишком утомлена, чтобы сомкнуть очи до черноты. Так только – щурилась сумеречно. Чихала, комкала облака салфетками и пускала их по ветру, неряха неряхой. Но уходить не уходила, ибо желала досмотреть вечер до конца. А посмотреть было на что.

Наспех стерев с неба пенку малинового варенья и потёки черничного, закат раскатал свой коврик до самого горизонта и тоже присел на берег пруда. Не стесняясь измятых щёк, придвинулась поближе луна. И событие, которого прочие собравшиеся ожидали лишь с утра, а она сама – четыре сотни лет, началось.

Звездопад. Тонкий помол бриллиантовой пыли. Перламутровый мазок кисти из хвоста кометы Тэтчер. Не ярче фейерверка. Но глубже, трагичнее, безутешнее.

Острые разноцветные брызги вздрагивали под куполом неба и срывались вниз, и таяли нежно. Не оставляя следов. Будто снежинки под торшером уличного фонаря. На глазах собравшихся рождались надежды и погибали страсти. И в радуге воззрения на мир тонули звёзды. Терялись в омуте зрачка бесследно.

Засмотревшись, дрозд оступился и упал в воду. Грузный всплеск частью, освобождённой из заточения пруда воды, разбавил чёрную краску напряжённости до меланхолии серой. Очарование, положенным ему манером, рассеялось.

Несмотря на то, что звёздный дождь намеревался расшить серебряными нитками и рассвет, гости засобирались. Скрывая напавшую неожиданно зевоту, отворачивались. От неба, ссыпающего звёздный сахарин в чашу пруда, от взволнованных рыб…

– Вы уже уходите? – разочарованно ворковали лягушки.

– Да… пора! – наперебой хлопотали крыльями птицы в ответ, а филин, чьё присутствие было не запланировано, и который просидел весь вечер неподалёку, не смолчал. Он сурово спланировал с колокольни сосны. И ухнул на весь лес:

– У-у-у-у-у…

      Потряс своё мрачное беззвёздное, бесконечно одинокое небо. Где эхо слышится криком о помощи, но вязнет в сырой безутешной темноте…

На печи

Соловей молча стирал крылья в пруду. Он долго ждал своей очереди.       Сперва воробей барахтался на мелководье, изображая тонущего.

Немного погодя, трясогузка постояла на голове у камня. Намочила носочки по самые коленки, но глубже заходить не стала, а вздёрнула нос повыше, и не замочив трена20, отправилась спать.

После неё, гнал волну и мутил воду дрозд. С завидным тщанием и видимым удовольствием он мылил шею и затылок, заодно отстирывал штанишки и запылившийся подол сюртука. Усердие дрозда на нижней ступени жаркого, омываемого водой дня и понятно, и оправдано. Но он-то был не один! Поэтому лягушке, как главному распорядителю, пришлось поторопить гостя и напомнить об очерёдности. Нежным, но уверенным звуком полоскания воспалённой возбуждением гортани.

Дрозд, изрядно вымокший, был чересчур тяжёл для полёта. Потому, выбравшись из воды, дал ей вернуться откуда пришла. И лишь затем навис над прудом, пристроившись на гибком трамплине голой ветки никому неизвестного растения. Истребить его не удавалось никому. И, по чести, познакомиться было уже давно пора. Но – будучи незваным, а потому и нежеланным гостем, никто не спешил озаботиться этим.

Однако – соловей. Когда был дан знак о том, что подошёл его черёд ступить в воду, соловейка понял, что почти осоловел от густого, словно мёд, тепла. А омовение зябко, да и не избежать беззубого зубоскальства со стороны обитателей пруда. О том, что он слишком скромен и незаметен, даже рядом со своим двоюродным братом – воробьём. Что супруга его бессловесна. А сам он – краснобай, которых так много на этом свете. Тот же брат – куда как лучший солист. «И зачем ему, миру, нужен ещё один, похожий?!»

Соловей совсем уж был готов уйти, но вспомнил милое личико жены и её просьбу отстирать самому то самое пятнышко, которое становится столь заметным в лучах взбивающего перину солнце. «Она, конечно, постаралась бы и сама, но на ней – дом и дети…» Соловей умилился до слёз и, чтобы скрыть свою слабость, принялся полоскать в воде крылья. Хотя его одежда, какой бы серой не казалась, давно была чиста. А сердце, как бы мало не весило, оказалось весомее иной горы.

      Мы любим преувеличивать недостатки и не видим нужды описывать достоинства. Охотно прощаем себя, но никогда – других. Стремимся быть замеченными, незаметно делаясь одними из…, а находим себя среди… . В толпе.

В лапах сего безликого чудовища, созданного с намерением избавиться от доброго трудолюбивого рода справедливых. Сделать из них тех, которых они высмеивали и жалели веками. Дураков на печи.

Кипень

Франтом метался он от одной барышни к другой. Каждая – в белом. Воздушная полупрозрачная юбка распахивалась книзу просторным богатым воланом. В нем не могло быть отмечено ни вульгарности, ни чрезмерного бахвальства. Лишь благородство и простота. Сияние белизны, переходящее в бледность утренней влажной дымки. Там, где это было уместно, уже угадывался бархат юной чувствительной трепетной кожи. Но едва. Лишь пространным намёком, дабы не смутить наивности и чистоты. Тонкой работы ожерелье украшало нежную шейку каждой. Шершавые золотые слёзы, как деликатное предостережение, наставление на целомудрие грядущего.

13под
14стужа
15мышь
16мышь
17стоячая волна в замкнутом пространстве
18противный, вонючий, несносный, безобразный
19Красная Шапочка; все истории поверхностны, пока мы не удосужимся копнуть поглубже
20шлейф платья
Рейтинг@Mail.ru