Ветер пожимал лапу сосны, тряс её, будто не видались давно. Он делал то с сердцем, чистым ещё, незамутнённым хмарью осенних дождей, в которых не понять чего больше – правды или сора суеты.
Филин, наблюдая за тем с нежностью, свистал несмело, опасаясь спугнуть и чувство, и сумерки.
Пренебрегая настоящим, прошлое растворялось в будущем. Запоздалое сожаление о нём, мешало познать истинные причины его поспешности, а смятение делало виноватым перед всеми, и заставляло каяться бесконечно и беспричинно… И где ж были тогда все те, которые после станут превозносить его!? Подозревая в том дне, кроме добрых, иные побуждения, они опасались дозволить ему вздохнуть полной грудью, просили гарантий и залога. А что, кроме своего честного слова, он мог им вручить?
Вы говорите, то, что плохо, случается враз, само собой?! И не приготовлено оно вашими собственными руками, когда, подкрадываясь к несчастью на цыпочках, как к пьющей воду гадюке, вам, неожиданно для самого себя становится вдруг жаль змеи. Из-за очевидности снедающей её жажды, препона ужаса рассеивается отчасти, уступая место сочувствию, даёт случай проверить, каковы вы, минуя собственное лукавство и стороннюю волю составить нелестное мнение об вас.
…Едва глотнув, гадюка неохотно прервалась, отзываясь на то, как земля, в такт шагам, трясёт её за плечо, побуждая бежать. А она… Поглядела с мольбой, хоть не верит давно никому, положилась на честь, да приникла к воде, где нечаяный жук и жаленье себя, будто жало. Удалилась немного спустя, слившись с тенью, как в награду тому, кто легко отыскивает повод иль оправдание собственной неблагодарности.
– Мудрите вы, батенька. Ну, не ударили вы ту гадюку веслом, а дали напиться и уйти. Что ж с того? Я же там был, и всё видел!
– Были. Видели. Да поняли не всё и совсем не так.
В каждую ночь с пятницы на субботу моего детства, воздух родного города делался густым. Прочие дни недели не изменяли плавному течению жизни. Зелёные ковры полян, прочно прибитые к округе золотыми гвоздями одуванчиков, предлагали скинуть сандалии и поиграть с кузнечиками, что подначивали прыгать наперегонки. Мягкий от жары асфальт тянулся ириской, а дни медленно, думая о чём-то своём, взбирались на горку полдня, и только после шли немного скорее в прохладную тень сумерек. Впрочем, ввечеру шар солнца не торопился слиться с лузой горизонта, запятнав себя излишней суетливостью, но выгадывал время на посиделки за ужином под долгие разговоры и беспокойство хозяйки: «Вам пожиже или покрепче? Ещё кипятку? Берите варенье, сама варила!»
Наевшись до отвала чёрного хлеба напополам с вишнёвым и клубничным вареньем, я сидел, почти не дыша, слушая рассказы взрослых о том, какими они были когда-то. С жадностию внимал всему, что показывалось из-за пыльного занавеса их прошлого, я не подозревал, что и моё собственное готовится прямо теперь, в этот самый час. Впрочем, на самом интересном месте кто-то замечал, что мне давно пора спать, и занавес падал на прежнее место.
К утру субботы небо предусмотрительно или загодя хмурилось. Некто перемешивал его большой поварёшкой, и черпая по дну, касался земли, поднимая вместе с сором тонкую пыль, а заодно прибивая книзу серые облака. Взрослые заметно нервничали, а я забегал в комнату к деду и прятал лицо у него в коленях:
– Ну, ты чего ластишься? – Грустно усмехался дед и, царапая жёсткой ладонью по волосам, успокаивал, – не боись, оне все мимо.
– Но я ж их слышу, деда!
– А я нет! – Неумело врал он, и посылал меня помочь бабушке, а не отвлекать его от дела.
Дед имел обыкновение читать субботним утром газеты, коих набиралась за неделю целая стопка. Я иногда спрашивал, отчего он не прочитывает их свежими.
– Глаза берегу! – Серьёзно ответствовал дед, доставая с полки шифоньера завёрнутые в тряпицу очки. – У тебя глазки молодые, мало ещё видели, тебе можно и под одеялом почитать, а мои повидали всякого на своём веку, надо с ними аккуратнее, не растрачивать попусту.
Отправленный «помогать бабушке», я по-большей части мешался у неё под ногами, снимал пробу на сахар и соль, да клянчил слепить что-то из теста, и пыхтел на углу стола, просыпая на пол муку. Чтобы я не задумал, у меня выходил танк, но так как на «выкрасить его зелёнкой и приклеить к башне красную звёздочку из бумаги» бабушка ни за что не соглашалась, то я сминал его в колобок и со словами:
– Ты только испеки, пожалуйста, я его съем! – Вручал бабуле.
– Испеку. – Обещала она. – Но вот успеешь ли отведать, в этом я не уверена.
– Почему? – Пугался я притворно.
– Лиса, да волк с самой ночи под окном сидят, ждут, покуда твой колобок выкатится из фортки…
Вот это бабушка сказала напрасно. Я глянул на открытую форточку и окошко, про которое уже подзабыл, а там… Там продолжалось то самое, из-за чего я ненавидел утро субботы. С разных сторон, группами и поодиночке, взрослые мужики и парни становились в две линии друг напротив друга, лицом к лицу. Каждый из них глядел исподлобья, играл желваками для растравливания в себе ненависти, ровно как и для устрашения. Строй приходящих растягивался от дороги до пригорка, что спускался к болоту. Когда места в ряду больше не осталось, начал заполняться второй ряд, третий… Несмотря на то, что всё происходило в полном молчании, затаённое напряжение неизменно сообщалось воздуху подле них, из-за чего тот вибрировал, создавая некий непереносимый сердцем гул.
– Ба… – Я подёргал бабушку за передник. – Там – опять.
– Ну, что делать, не смотри. Иди, почитай. – Дрожащим голосом предложила она.
– Боюсь.
– А ты не бойся, нехорошо это, расходовать себя на страх, не для того тебя мама родила… – Начала было воспитывать меня бабушка, как и сама смолкла из-за нарастающего воя мужиков, которые уже не сдерживали себя, а повинуясь заведённому издавна порядку, решились выплеснуть недовольство собой на хворающих тем же недугом.
СтенОшный бой давно перестал быть народной забавой, а самобичевание заразно, да ещё эдаким образом, когда и лежачего затопчут, и свинчаткой не побрезгают вдарить, так что есть риск остаться без чего-то нужного: глаза, уха, нутра или вовсе не подняться с земли, как это уже бывало не раз, прямо у нас на виду…
Мы с бабушкой прильнули к окну не из любопытства, но словно те два кролика, которых удав заманивает к себе в утробу ритмичными телодвижениями. До первой крови это было похоже на то, как волна бьётся о каменную стену, оставляя алую пену на берегу. Только не от рассветного солнца она сделалась вскоре красна.
Заворожённые, мы с бабушкой следили за тем, как, не помня себя, бегут друг на друга люди с обагрёнными яростью лицами, и белыми от гнева глазами, сквозь поднявшуюся пыль они отчего-то были очень хорошо видны даже издали.
Не знаю, чтобы было с нами, если бы не оклик деда:
– А ну-ка, брысь от окна! Вороны! Задёрнуть занавеску! Марш!
И вот уже я сижу на скамеечке и читаю вслух бабушке газету, сам не понимая о чём, а она шинкует жгут теста на ровные части, как капусту.
– Ты пельмени будешь лепить, что ли? – Окликнул бабушку дед.
– Пирожки… – Ответила бабушка.
– А чего ж так мелко-то? – Беззлобно, с нежностью укорил её дед, и бабушка, что называется, очухалась, слепила все куски в один, и раскатала, как обычно.
Что и говорить, всякий раз тяжело было приходить в себя после увиденного. Став чуть старше, я однажды сам едва не попал под раздачу, когда шёл от молочницы с бидоном. Из толпы дерущихся мне навстречу выбежал один, – в изорванной рубахе, с разорванным ртом. Не столь от испуга, как от неожиданности, я остановился дожидаться нападения, и был бы знатно избит, коли бы не хлёсткий перехват за кисть направленного мне в лицо удара. После хриплого: «Беги-как ты лучше домой, малец», я пришёл в себя, поспешил домой, и хотя по дороге потерял крышку от бидона, молока не пролил.
Но это было несколькими годами позже, а вечером того дня, когда дед укладывал меня спать, я спросил у него, отчего это бывает, то, что происходит каждое субботнее утро, и, если оно не прекратится, когда я вырасту, – нельзя ли мне как-нибудь смастерить кастет из свинцовой чушки, что пылится в кладовой.
Дед грозно поглядел на меня тогда, вздохнул, и…:
– Отольём. – Просто сказал он, погладив по голове.
Надеялся, наверное, что забуду про это по малолетству или не понадобится мне вовсе никогда.
Небо выглядело так, будто его несколько потёрли наждаком или крупным речным песком. Обложенный, болезненный язычок луны дразнил утро, что проглядывало сквозь сумерки и вполне очевидно стеснялось выходить.
Измятая кудрями поворотов, пропахшая на изломах мятой, река успевала провести по длинным, мытым волосам водорослей, полюбоваться на рыб и ракушек, а то и поиграть с песком, особенно на отмелях, там где брод и едва по щиколотку, да не всякая порожняя плоскодонка проскочит, а гружёная, так и вовсе Проведут её, ухватившись за борт, в закатанных до колена штанах, проскребёт она пузом по дну с важным звенящим скрыпом, ну а дальше, как по маслу.
Крепкая рука течения увлекала реку за собой, и та не могла с этим ничего поделать. Спешка хотя и наскучила ей слегка, была привычна. Остающиеся позади берега, населённые и безлюдные, несомненно развлекали реку, но ведь и для дитяти не во всякий час погремушка хороша. Иногда хочется покоя и от неё.
На этот случай у реки, как у иной девицы имелись свои секреты. Лукошки затонов с островами и без, глубокие и не очень, в которых гостили гуси-лебеди с ребятишками, справные сомы по паре на омут, да суетливые воднихи20, что в каждую минуту в другом месте.
И уж так старалась речка обиходить каждый такой тихий уголок!
Обшивала по краю рогозом с камышом, а гладью по водной глади – кувшинками с кубышками, – для ровного цвету, для радости бытия и на погляд. Ну, а касаемо лягушек и стрекоз, этого добра там тоже во всякое время полные горсти, без них никак, без оных, может и тихо, да гадко. Жизни мало!
Так вот бежит, бывало, речка, торопится, а сама сияет под солнышком, припоминая, каково там в затонах, – красиво и ладно… А то, что самой там редко бывать, – ну и ладно! Коли другим от того счастье приключится, и её добрым словом вспомянут.
Речка – реченька… Плавно её течение, как речь человечья, – коли честна, чиста и не бранна, да подле сердешного друга и колыбели, либо из уст старца, которому некуда больше спешить21…
– Только мы разохотились, раскушали лето, а оно – вон чего, засобиралось уходить. Укладывает рюкзаки, стягивает ремнями чемоданы и бросает жребий, – кому вскорости улетать, которому прятаться, кому первому, да в который черёд. И чего не сидится на месте?
– А ты как хотел?
– Ну, к примеру, чтобы лето не как теперь, а в два раза дольше – это первое дело! Осень же такую, чтобы тихая, с нескоро остывающей под солнцем округой, прохладными утренниками и янтарными зорями, со стынущей день ото дня водой.
– И чего ж хорошего? Купаниев-то уже не выйдет.
– Чего это? Ты в Крещение окунаешься в иордань?
– Ну, как и все!
– И здоров после?!
– Не жалуюсь…
– Таки вот! Осенью вода, хотя холоднее с каждым днём и гуще, а всё не та, что зимой в проруби. Летняя река суетлива, а осенняя степенна, прозрачна.
Всю муть прибило ко дну, частью осела на длинных рукавах водорослей. Не то с лодки, – с берега заметно иную рыбку. Как стоит она подле толстого, с руку, корня кувшинки, думает о своём, передними плавничками эдак мелко трепещет, будто пальчиками перебирает, а губами пожёвывает сладко, словно покушала только что, – блинов со сметаной или другого чего, но сочного, да жирного.
К кружевному подолу волны пристают разноцветные лодочки листвы, ретушь трав на просвет ранним утром делает более заметной всякую прелесть округи: плавный обвод подбородка пригорка, излом скулы песчаного оврага.
А ночами луна плавится в воде неровной дорожкой, и течение уносит её за небритую щёку изгиба реки. Рябое мелководье небес и они же, в обнимку с волной сходящего на нет берега. Нёбо неба саднит от чрезмерной его глубины и голубизны…
– Судя по тому, как… оно и осень – ещё ничего?
– Выходит, что так. Не самое худшее изо всех зол.
Французская булка по шесть копеек. Белая, с золотистым рубчиком, хрустящая со всех сторон даже на вид, с едва заметным намёком на сладость. Из разряда простых кушаний, которые не надоедают и сочетаются с первым, вторым, ну и, разумеется, – с компотом тоже.
Терпеть её не могу. Спросите почему, и я отвечу. Но не сразу, а так, как обыкновенно делали это в моём детстве старики. Начиная повествование чуть ли не с Царя Гороха, они удерживали слушателя подле себя подольше, иногда для верности прихватив его за рукав, и исподволь подводили к финалу.
Итак. Было это в пору, когда войско тараканов, если кто из озорства или за надобностью включал в кухне свет, при отступлении под стол могло шутя прихватить с собой слепого котёнка, выпавшего из коробки у батареи.
А клопы, манкируя ножками кровати, поставленными в наполненные керосином консервные банки, по стенам забирались на потолок, и прыгали оттуда в тёплые постели. Случалось, в самый патетический момент.
В те же послевоенные годы дети прорезывали первый зуб о трофейную костяшку домино, сделанную из бивня невинно убиенного слоника. Кости были в веснушках чёрных точек, и коли помнится верно – вкусные, да шершавые. Ну, не аппетитнее той французской булки, само собой.
А что до неё… Было дело. Поспорил отец во время обеденного перерыва, что в два укуса проглотит французскую булку. На что спорили – уже не припомню, но подавился вторым куском, да так, что чуть не помер. Заработал он на этом спазм голосовой щели, знакомый с детства медицинский термин, при котором горло отца сжималось, когда вздумается, просто ни с чего, не давая воздуху пройти. Я пугался, глядя на то, как он вскакивает вдруг из-за стола и пытается вдохнуть. С годами эта хворь умерила пыл немного, и хорошо, что так, а то не было бы и меня, и этого рассказа. Впрочем, для вселенной то была бы малозначимая потеря, а вот отец… Его было бы жаль. И не хватало бы. Многим.
Хороший был… человек…
Он стоял и, дабы не дать выкатиться слезам, задрав голову, щурился на размазанные пальцем ветра мелкие тучки. Они казались выбившимися из подушки мелкими, щекотными перьями. Такие не доставляют неудобства, не будят посреди ночи бесцеремонно шпыняя в щёку, непостижимым образом поправ и наперник и наволочку.
С раннего детства его принуждали сдерживать себя во всём. Голоден? Терпи, когда сядут за стол взрослые. И он крепился, сжимая в руках маленькую жёлтую эмалированную мисочку. Урчание в желудке довольно скоро сменялось жаром. Пытаясь обмануть голод, он втягивал живот как можно сильнее, до боли, но это помогало мало. После, когда ему, разумеется не первому, наливали в эту мисочку похлёбки, мать следила за тем, чтобы он ел медленно и аккуратно. На предложение повара подлить мальчику, мать отвечала:
– Ему хватит! – И тут же принималась управлять им, разочарованным донельзя:
– Не жадничай! Не торопись! Куда тебе столько? – Говорила она под каждую ложку, портя тем и аппетит, и саму долгожданную трапезу.
Ему не позволялась бояться чего-либо и иметь собственные желания. Послушание, – безукоризненное, абсолютное, – навязывалось, прививалось и вбивалось ежедневно. Только вот, он был слишком счастлив фактом своего появления на свет, самой жизнью, так что все попытки подчинить его сторонней воле казались недоразумением, не принимались всерьёз, хотя и доставляли много неприятных, горьких, страшных минут.
– Необходимо не выказывать эмоции, не давать им волю!
– Но как, в таком разе, познать себя истинного?
– Всё придёт, в своё время!
– Но я же не узнаю то, что придёт и провороню его…
– И что? Не выпячивай себя, меньше конфуза. Всё должно быть в меру!
– Но ведь у каждого она своя…
– Не дерзи.
Даже во сне он не мог быть самим собой. Сны, – яркие, счастливые, – тревожили до зубовного скрежета, но мать неизменно будила его, заставляя перестать, а наутро поила отваром из семечек тебека22, кормила толчёным чесноком на молоке, даже водила к доктору, да всё без толку, – не в силах противостоять родительскому напору наяву, он отвоевал себе этот скрип ценой собственных зубов.
Ему давно уж нечем скрипеть во сне ни от ярости, ни от злости, как делал это в детстве, пугая мать. Да и запас внутренней радости, что некогда играючи уравновешивал постоянное, навязанное недовольство собою, почти иссяк. Незанятое ничем место, заполнилось досадой неминуемого взросления, когда внезапно, как на голову снегом, обрушилось осознание того, что родители не всесильны, но ветшают и вянут с каждым днём, как цветы, а тебе так и не хватило: не их любви, не тепла, не их молодости. Только придирки без счёта и колкости, да умение уязвить побольнее, бесконечные осуждения и неверие, – тебе и в тебя. Этого – сколько хочешь, сполна.
Проржавевшие на осенних дождях сосны… Мерцание на ветру травы… Или это пять проявление слабости, и то слёзы дрожат на ресницах, мешая смотреть на мир вокруг.