Самая крупная жемчужина небес – луна, с улыбкой взирала на то, как вздрагивает у неё под ногами трава. То сонм маленьких лягушат волновал мокрый после дождя ворс разнотравья. Многим из них вскоре не быть, и даже когда с головою скроет вода, из ила пруда их добудут ужи, либо цапли. Но кто уцелеет, тронет сердце своею приятностью и простотой.
Сил немного у них, часто вдруг становясь недвижимы, слушают мира дыхание, мерно и мирно. Вздохи совы и косули к другой поношенье, скрежет улиток, которые громко грызут, что под ногу попало, тикают будто.
Но покуда идут, а идут по компАсу24, недосуг лягушатам считать часы или дни, иль минуты…
Не предъявляя прав на престолы пней, обитые зелёным плисом мха, что попадаются им на пути, лягушата спешат напролом, не считаясь с препятствиями, не считая препятствием никого из тех, кто не сделает им скидки ни на наивность, ни на младость. От того-то и гонит закат цаплю спать, тем случай даёт, пусть не всем, но добраться.
– Туда, где окажется спасён?!
– Где поменьше едоков на их лягушачью братию, да и то, бывает, что подчистую их всех…
– Жаль. Уж больно милы.
Спустя ночь, когда солнце протерло глазок в облаках, будто в замерзшем оконце, поглядеть, что там делается без него внизу, оно заметило крошечного, меньше лесного ореха, единственного на всю округу лягушонка. Тот был сам не свой и на себя не похож, но более – на обломок коры коричного дерева. Да только не растут они в наших краях. Не растут.
Загодя до рассвета, лес полон детскими голосами. Они слышны не враз, но переливами, словно многие ручьи, что сорят холодными, весёлыми брызгами. Чудится, что они сдались, не выдержав натиска тех, кто позади и торопил их поскорее выглянуть, узнать, – что там, за пределами привычного уютного, но всё же сумрака. И теперь не сожалеют о том, хотя и опасливы, и научены, и придирчивы во всём, что касаемо правил жизни, пускай и с чужих слов.
Не испытавшие ещё собственных неудач, в минуты, когда ответ за себя держать лишь самим, они куда как разборчивее к недругам, столь осмотрительны вблизи равнодушных, а уж с каким тщанием выбирают тогда они себе друзей!.. Вот она, крепость желания досмотреть до конца хотя отпущенное, продлить то, недолгое, чему и имени-то не подобрать, но одна лишь тайна из союза бренного тела с вечной душой.
Так кто разбудил этих птах в эдакую рань? Кто позволил покинуть нагретый плюш одеял и отдалиться без спросу от мерного дыхания спящих родителей? – С холодком под ложечкой, что от чувства скоротечности бытия, от скользкого, зябкого его ручья, касающегося всякого, в ком отыщется хотя единая капля… не разума даже, – тут довольно и поползновения к тому! Дабы он был…
Лес поутру полон птичьими голосами. Они так похожи на голоса детей, что бегают туда-сюда с раскинутыми на сторону руками, едва касаясь друг друга, дабы чувствовать, знать, – рядом всегда кто-то есть, и ты в этом мире никогда не бываешь один.
– А как же про то, что надо пестовать отдельное человеческое «я», и что люди приходят в этот мир одинокими?
– То самость. Гордыня, не иначе. Подле любого из нас есть… Ну, впрочем, хватит, лишний раз не к чему…
– Об этом не говорят?!
– По-крайней мере, не так часто, как делаем это мы.
Выпровоженный хозяйкой проветриться, пока та вымоет полы, я бродил в одиночестве по аллеям парка, переворачивая тростью сухарики дубовых листьев и сбивая с дорожки тугие мячики каштанов. Кроме меня в парке было ещё двое таких же бедолаг, что разносили время жизни на ногах, да ещё не по собственной воле, а по обычаю наших хозяек наводить порядок в одно и тоже время.
Мы не были представлены друг другу, но неизменно кланялись при встрече. Не знаю, что было этим двоим известно про мою персону, а я, со слов домовладелицы, знал, что это бездетный неженатый господин, взявший на воспитание сына своей покойной кузины. Живут скромно, но, судя по тому, что большую часть лета проводят на морском побережье, не бедствуют. Дядя, кажется дослужился до неких льгот, и имея доход с бумаг, обеспечивает и себя, и племянника, о воспитании которого печётся, не дозволяя ему быть глупее, чем он есть.
Вот и теперь, заметив мирно беседующих родственников, я поторопился перейти на соседнюю аллею, дабы услышать, про что они говорят. Не из любопытства вовсе, но по причине вынужденного безделья.
– Осень нынче, не начавшись ещё толком, сбила с панталыку ласточек, вскружив им головы тем, чему не бывать, чего не видать, а чтобы уж вовсе наверняка – зряшность с напраслиной на будущность возводить. – Начал дядя издали.
– Это как бы небылицы рассказывать? – Живо заинтересовался юноша.
– Отчего же! ? Быль настоящую, правду правдивую, да только свою, а не ту, что для прочих припасена. У каждого ж она по его образу и подобию, каковы мысли, такова жизнь. – Склонив на бок голову, поправил воспитанника дядя.
– Ну, а ласточки чего? – Не унимался любознательный племянник.
– Ласточки-то? Птицы малые, ума в них по мере, – сколь отпущено, столь имеется, ни меньше, ни больше, добры без меры, хитрости не сыскать, от того-то и не дано им познать глубины осенних козней.
Вот и давай они метаться. Но не то, чтобы противу своей воли, а словно бы вовсе её минуя, позабывши, – кто они такие, каковы и зачем.
– Загадками ты мне, дядя, рассказываешь. Не пойму я чего-то…
– Да чего ж тут… ты только рассуди: лето у нас было холодным и дождливым, в реку не зайди, обморозишься. А осень?! Лисою ластится, так что тает округа под её теплом, а вода, кой после Ильина дня обыкновенно студёнее с каждым рассветом, будто купель на мелководье в самое июльское пекло.
Вот и задумались теперь ласточки: то ли лететь им в тёплые страны, то ли повернулось всё вспять, и можно оставаться дома, ибо зимы в этот год не будет.
– Как это, не будет? – Испугался юноша. – А снежки с санками, а снеговик с оранжевым, обмороженным носом, а подарки на Рождество? И… дяденька, вы что-то не то говорите. Птицы не по теплу решаются лететь, а по тому, как день-то всё короче делается…
– Я и не спорю.
– Ну, так зачем тогда?…
– А, просто. Показалось, может быть. Мало ли. Видишь, вон божья коровка – неспелой ягодкой в спелой траве чудится. Так и тут.
Про что дальше разговор был, мне не узнать, каждый из нас пошёл в свою сторону. Я позабыл трогать каштаны в раздумье о том, как непрост показался мне теперь сей знакомец. Вместо того, чтобы на склоне лет наслаждаться и сторониться любых забот, кроме собственных, он растил паренька. Не себе в утешение, но для него самого, дабы человеком вырос. Ни больше ни меньше.
Сразу после дождя, не дожидаясь, покуда насовсем стихнут его шаги, кружевной лист чистотела морщит аккуратный нос, брезгливо и надменно стряхивая с себя капли воды, ровно пыль.
Недавно лишившийся пушистых помпонов одуванчик, из невозможности боле себя украсить ничем, – тот не таков. Он держит бережно каждую из прозрачных горошин до последнего, сколь в состоянии ухватить разом, ну а коли когда и прольёт ненароком, – следом льёт ручьи уже из своих слёз. Не понять тогда, где из-за дождя, а где не выказанная его, цветочная печаль.
Хрен, раскинув вальяжно руки, перебросив на спину широкий шарф из плотной жатки, стоит, задравши нос к небу, не мешая последней, редкой уже воде, мочить щёки. Что ни говори, а крепок хрен: и умом, и в корнях своих уверен более, чем.
С эполетов листов кувшинки, по причине сродства интересов и идей, дождь не стекает, но лишь придаёт им ещё бОльшего сияния и элегантности, пущей парадности и величия. Заслуженного, впрочем. Невзирая на то, что все золочёные ордена кувшинки давно уж спрятаны по кубышкам на дне пруда, для их сиятельства значимость в ином. В осанке, умении держать себя, во взгляде и приказах, что отдаются чаще безмолвно, одним намерением распорядиться своею властью они неизменно побуждают повиноваться.
И когда уже всё округ выказало своё мнение об дожде, сосна, что чересчур проста и наивна, не решилась ещё с выбором, – как себя вести и куда девать свалившуюся с небес благодать. Частью собранная в одолженные у паука авоськи, она продержится там некоторое время, но прочая, что трепещет на самых кончиках каждой из ворсинок ея жёсткого меха, увы – обречена. И жаль обронить её сосне, да ветер, кой нагрянет в гости вот-вот, толкнёт играючи под локоток, дабы чмокнуть, вдохнуть смолистого духа с запястья исподтишка, так и посыплются капельки на землю, спеша друг за дружкой.
Дождь. Как бы ни был долог, он короток, словно жизнь, в которой лишь до и после, сожаления о прекрасном прошлом, надежды на счастливое потом, а по всё прочее время – слёзы и слёзы, и ничего не остаётся за душой, кроме неё самой.
Ветер, шалопай и бездельник, на уроке чистописания желал только гав ловить, да проказничать, ну, а в этот раз притомился глядеть даже в окошко, на не замаранный ничьими письменами лист неба, и поставил на нём кляксу облака. Густо, смачно, так что забрызгал всё вокруг.
Небо, что доселе дремало мирно, вздрогнуло, вздохнуло и принялось приводить себя в порядок.
Перво-наперво включило оно воду, – по сухому-то ничего не оттереть. На землю, само собой, тут же закапало, под ногами прохожих захлюпало, у проезжих – зачавкало. От колёс фонтаны мути на стороны, от шагов – капли слякоти самим себе под колено, подолы в грязи.
У дворовых собак бока сосульками, пузо холодное, глаза несчастные. Коты – те похитрее, – кто куда, но повыше: лежат, щурятся брезгливо, мягкие лапки под себя, кончиком уха в такт каплям – супротив, шуршат хрящиком, мышам на зависть, людям в наставление.
А небу-то и дела нет, – все ему ровно посторонние, не ровня. Неудовольствий прочих не касается, знай, наряжается, в зеркала луж глядится, собою рядится.
На вымытую шейку надевает без счёту многие нити струй воды с продетыми на них аквамариновыми бусинами. Есть побольше, есть и помельче, но любая без изъяна, одна к одной. А что кроме небу надобно? – Чистая шея с чистой совестью, а больше и ничего.
Ранним вечером, когда на лбу сумерек проступили вены лишённых листвы ветвей, стало понятно, что уже совсем скоро можно будет отложить на будущий год надежды на не случившуюся истому июньских полдней и негу июльских вечеров.
По всё лето мне не удавалось дотерпеть до наступления темноты, и не заснуть. А посему, дабы разглядеть её, в новом, нынешнем её обличье, я решил выйти во двор, прогуляться перед сном, насладиться, ну, заодно, дать причину покрасоваться и ей. Всё лучше, чем самой с собой.
Стоило мне запереть луч света, что рвался выйти за мной во двор, как сова кинулась навстречу обнять, да устыдившись откровенного проявления чувства, в последний взмах собственного порыва, и порывом ветра повернула в сад, чтобы уже оттуда, сложив седые крыла, присматривать из-под попугайского оперения вишни за тем, кого так и не решилась открыто прижать к своей нежной груди.
Не отыскав взаимности, хотя и по вине собственной мнительности, сова принялась оглядывать темноту. Прежде прочих, приметила она загулявшего кота, что вознамерился взобраться на богато отделанное кресло пня и воззвать к округе в поисках сочувствия известного рода. Днём-то его гоняли все, кому ни лень: и хозяева, и незнакомцы, коими кот считал всякого, кто не дал ему ни разу куриной косточки, и не налил ни капли молока.
Следом, на глаза сове попались три косули, что гонялись друг за дружкой и тявкали, ровно щенки, безо всякой опаски, что не говорило об совершенном их безрассудстве, но было верным знаком того, что волки, вслед за осенью, переменили свои квартиры на те, что окнами на закат25.
Подглядела сова и за кабаном, что с обнажённым клыком, – для пущей важности и острастки самоуверенных, – вдыхал сладкий аромат поганки, прежде чем пустить её в дело.
– Надо же, и ведь ничего ему за это не будет…26 – Ухмыльнулась про себя сова, что, казалось, позабыла и про человека, и про своё робкое, тщательно, да тщетно скрываемое от себя самой желание оказаться с ним на короткой ноге.
Впрочем… Летучую мышь, распорядившуюся по-своему свободной от зарослей частью неба, мы разглядели одновременно. Я вздрогнул, а сова суровым взглядом проводила мышь, ибо та, по причине спешки или неловкости, опрокинула стоявшую где-то высоко непроливайку, полную синими чернилами, и небо начало скоро темнеть.
Кем почудилась сове летучая мышь, кроме как помехой, никому невдомёк. Она ж была не вполне ещё сова, так – лётный птенец четырёх месяцев от роду. Ну, а летучая мышь, как по мне, – точь в точь почтовая марка осени со сквозным штемпелем звёзд поверх…
В конце лета шмелю хватало завода лишь на один полёт, от цветка до цветка. Недавний зной, кой бодрил, побуждая покорять всех красавиц в цвету, как-то скоро сошёл не то, чтобы на нет, – он истончился, обветшал, как вельветовый пиджак, что казался хорош, но утерял прежний вид, и протёрся, будто враз: кое-где на воротнике, а особенно – на локтях.
Под штукатуркой предрассветного неба скрывались все краски дня: юношеский румянец восхода; роскошный полдень с пышным жабо облаков; очевидный гнев вечерней зари…
Вообще же, как бы не разнились дни промеж собою, они походят один на другой, ибо под их опекой столь всего несходного, что на себя уж не остаётся ни сил, ни срока. Слишком мало отпущено дню.
Понимая про то лучше прочих, горчичным семечком соловей снуёт по саду, собирая вещи в дорогу. Недостаточно ему того малого, а просить – нет толку, вот и спешит переждать долгие ночи в дальних странах.
Подле ветшающего забора – земляная груша27 растрёпкой, моргает сонно рыжими ресницами. Виной тому – повеса ливень, что заявился без приглашения ввечеру и не давал уснуть, хотя было ему постелено, как обыкновенно для незваных гостей, – на полу. Цветок растерян и сердит на птицу, к которой привязан, за чьей суетой наблюдает с рассвета до заката, изо дня в день.
…Ветер вплетает в косы солнца ещё не оборванную им листву. Шепчет на ушко округе непристойности, а та, не смущаясь нисколько, принимается снимать с себя всё, так что вскоре останется совершенно нага.
Небо роняло лепестки. То – дождь. Писанные акварелью, длинные полупрозрачные листочки завивались слегка, словно кудри увядающей хризантемы, что возложена и позабыта на гранитной скамье воспоминаний…
– Да ты только попробуй! Не получится – сделаешь, как захочешь!
– Ба! Да глупо же!
– Там увидишь. – Загадочно ответила бабушка.
С недовольным лицом я полощу кисточку в воде.
– Отожми немного о край стаканчика. – Советует бабушка.
– А как?
– Проведи по ободку, сгони лишнее.
– Там всё лишнее! – Злюсь я.
– Не торопись раньше времени. – Покладисто успокаивает мои не по-детски расшалившиеся нервы бабушка. – Так, молодец, а теперь рисуй, как обычно.
– Чем!? Чем я нарисую!?? Там же одна вода!!! – Взревел я, потрясая рукой с зажатой в ней кисточкой.
– Ты закапаешь скатерть, стены и занавески. – Тихо и укоризненно посетовала бабушка. – И если скатерть с занавесками я выстираю, то стены придётся белить заново. Ты же знаешь, дедушка непорядка терпеть не станет. А я уже не могу управляться по хозяйству, как раньше. Силы не те.
Мне делается жаль бабушку до слёз. Я кидаюсь обнять её, но она, по обыкновению, протестует:
– Сперва рисуй! Не люблю этих телячьих нежностей.
Я послушно обмакиваю кисточку в воду, снова выжимаю лишнюю и оглянувшись на бабушку, спрашиваю, дабы удостовериться на всякий случай, что всё делаю правильно:
– Так-таки и рисовать?
Бабушка кивает, улыбаясь одними морщинками, что собравшись щепотью лучиков вокруг глаз, сообщили им некое сияние, от которого сделалось щекотно в носу, как от грушовки.
– Ты такая красавица! – Восхищённо восклицаю я, но бабушка сердится притворно и торопит:
– Не отвлекайся, рисуй, дамский угодник! Мне ещё обед готовить.
И я принимаюсь за дело. Поры бумажного листа, наполнившись заместо краски водой, слегка набухают, а подсыхая – коробятся. Я с удивлением наблюдаю за тем, как прорисованные водой лепестки обретают очертания. Будто из ниоткуда, из ничего, из простой мокрой капли появляется не грубая пародия на цветок, а хризантема. Сколько б я не усердствовал, не жалея белой краски, до сих пор, выходило топорно и отчасти нелепо. А этот цветок бы очевидно только что жив, но увядал прямо у меня на глазах, как любое сорванное зря растение.
Явно довольная результатом, бабушка с деланным равнодушием зевнула, прикрыв застиранной ладошкой голубоватые губы, и подобрав гребешком волосы, ушла, бросив на ходу:
– Я в кухню.
Вечером, накрывая чай после ужина, бабушка сообщила родителям:
– Ваш сын нынче меня удивил. У него явный талант. – И показала им рисунок цветка.
Я сидел, розовый от смущения и удовольствия, ровно именинник, выслушивая незаслуженные похвалы, да время от времени растерянно оглядывался на бабушку, что улыбалась ласково и счастливо. Она была низенькой, полной, утомлённой несчастиями, выпавшими на её долю, но гребень, что сдерживал своеволие седых кудрей бабушки, тем не менее чудился мне короной. Я видел точно такую же в книжках про королев.