Что о петербургском фирмаменте ни говорили бы, одного качества у него отнять никак нельзя: его обаяния над миллионами молодых сердец, которые с умилением взирали на его великолепие со всех концов России. И часто молодые люди с жалкими грошами, бросив семью, бросив милую тишь да гладь родного медвежьего угла, тянулись туда на всякую нищету, на всякое унижение, на всякое страдание, в сладкой надежде укрепиться на фирмаменте и – возблистать. Воронежский хохлик Никитенко был только один из многих тысяч…
В конце 1828 г. притащился в Петербург с очень небольшим запасом «грошей» и с хорошим аппетитом молодой – ему не было и двадцати лет – хохлик «з пид Полтавы», Никоша Гоголь-Яновский и сразу по уши окунулся в – самую черную нужду петербургскую. Хотя Никоша иногда и унывал, но знамя свое держал твердо и длинным, острым носиком своим хитро вынюхивал, куда, как, к каким берегам направить свой утлый челн.
Василий Афанасьевич, отец Никоши, был одним из тех маленьких панков, про которых хохлы говорят: «Паны, паны, на двоих одни штаны!..» Но это была натура поэтическая. Он строго воспрещал бабам полоскать белье в пруду его Васильевки, чтобы стуком вальков своих не разогнать соловьев, водившихся в саду в изобилии. Он что-то втихомолочку пописывал, но из скромности, по-видимому, ничего не печатал. Да, впрочем, где же и печатать в Миргороде?.. Куры и те засмеют… Супруга его, Марья Ивановна, была самой обыкновенной хохлушкой, добродушной хлопотуньей, отличавшейся склонностью к чрезвычайной расточительности: если в отсутствии ее рассудительных дочерей на хуторе появлялись ловкачи – офени, то она, не в силах противиться обаянию их пестрых богатств, всегда набирала у них столько товару, что дочери, вернувшись, должны были посылать вдогонку за офенями верхового, чтобы возвратить им все, что было куплено матерью… И она, и муж были чрезвычайно мнительны, и всякое маленькое несчастье в их глазах принимало размеры настоящей катастрофы: если Марья Ивановна в письме к мужу писала, что одна из дворовых баб захворала животом, то тому сразу уже чуялась страшная эпидемия и он приходил в ужас…
Никоша был болезненным ребенком. Лицо его с длинным, тонким и острым носом было прозрачно. Он постоянно страдал в детстве от золотухи, и из ушей у него что-то текло. Может быть, на здоровье его вредно повлияло слишком раннее и близкое знакомство с девчатами, которыми была переполнена девичья. И было в этой наружности хлопчика, во всей его повадке что-то такое, за что потом в школе, в Нежине, ребята прозвали его «таинственным карлой»… Таинственный карла рос среди малороссийского раздолья под надзором няньки своей, Гапы, изо дня в день, и, может быть, вырос бы он в обыкновенного захудалого паныча, каких много было вокруг по хуторам, если бы со стороны матери не было у Гоголей именитого родственника Д.П. Трощинского, который при Екатерине с волшебной быстротой превратился из простого казака в министра, богача и вельможу… При Павле поэтому он попал в опалу. Исключенный из службы, он просился в деревню – поэтому ему было приказано из Петербурга не выезжать. От нечего делать он ложился рано и вставал рано. Раз, за полночь, к нему является фельдъегерь. Ворота были на запоре. Фельдъегерь не мог достучаться и, найдя в снегу камень, пустил его в окно. Слуги проснулись и, узнав, в чем дело, разбудили Трощинского: государь требует. Взволнованный, – если о перевороте он не знал, то догадывался, – тот поспешил одеться и понесся с фельдъегерем прямо в Зимний Дворец. У дверей великого князя Александра его встретил Пален и поздравил с новым императором. Молодой царь сидел у стола и заливался слезами. Увидав Трощинского, он кинулся ему на шею и сказал: «Будь моим руководителем!..» Трощинский тут же написал первый манифест…
Никоша познакомился с этим знатным родичем своим, когда тот почил уже от государственных дел в своем роскошном имении Кибинцы. Льстецы называли Кибинцы полтавскими Афинами. В самом деле, в роскошном дворце екатерининского министра была богатая библиотека, много редких и дорогих картин, прекрасной мебели, коллекций оружия, монет, медалей, табакерок и даже такие удивительные вещи, как бюро королевы Марии Антуанетты и ее великолепные фарфоровые часы и подсвечники. В Кибинцах вечно кипел пир, и всякий подъезжавший к имению уже издали слышал звуки домашнего оркестра…
Гостей там всегда было полно, но постаревший вельможа, предоставляя им веселиться как им угодно, не обращал на них никакого внимания и задумчивый, почти суровый, с какою-то печалью на умном лице, тут же, в сторонке, раскладывал бесконечный пасьянс. К обеду он являлся всегда в парадном кафтане, в ленте и при всех орденах…
А после обеда начинались забавы. Более всего полтавцы любили шутов и шутих, а из них тешил общество больше всего заштатный полусумасшедший священник, о. Варфоломей. Самая любимая шутка с ним заключалась в том, что его бороду припечатывали сургучом к столу и заставляли его затем по волоску выдергивать ее. Однажды, когда в Кибинцы приехал архиерей, гости подучили о. Варфоломея обратиться к его преосвященству с приветственной речью. Архиерей, бывший в великом недоумении, скоро понял в чем дело и прервал его словами:
– Ну, хорошо, хорошо… Годи! Остальное доскажешь чушкам…
Все эти роскошества блистательного метеора, сорвавшегося с петербургского фирмамента в миргородскую глушь, поразили воображение таинственного карлы и он весьма рано стал думать и поговаривать: «быть в мире и ничем не означить своего существования это для меня ужасно!»
Скоро Никоша должен был распрощаться с деревенским раздольем и девичьей и ехать в нежинскую «гимназию высших наук». Трудился таинственный карла там без большого самоотвержения. В этом ничего удивительного не было: высшие науки поставлены были в Нежине весьма своеобразно. Профессор словесности, например, о древних и западных литературах не имел никакого понятия. Новую русскую литературу презирал, а язык и мысли Пушкина находил тривиальными. Озорники ребята в своих классных сочинениях часто подавали произведения тогдашних крупных писателей за свои, и наставник сурово критиковал их, – «Ода не ода, элегия не элегия, а так, черт знает что!..» – исправлял и только изредка подписывал «изряднехонько». Но за то в гимназии процветали искусства: иногда ставились пьесы, – Гоголь приводил публику в восторг в «Недоросле» – а во время рекреации воспитанники с одушевлением распевали:
Златые дни наши, теките,
Красуйся ты, наш русский царь!..
Отец его давно уже помер, и таинственный карла первые «пробы пера» своего делает в письмах к матери. Громкими успехами в науках он никак не может похвалиться, и вот, обходя свои скромные школьные завоевания пренебрежительным молчанием, он питает сердце материнское самыми роскошными обещаниями. Он говорит добродушной Марье Ивановне о своем трудолюбии и надежде при помощи железного терпения и чрезвычайной энергии пополнить пробелы своего образования, обещает ей «положить начало великого предначертанного здания» и этой реторикой заполняет не только свои письма домой, но и свою душу, мнение его о себе растет параллельно с пышностью реторических фигур, и он начинает посматривать на окружающих его людей не только с насмешкой, но и с презрением.
Он начинает мечтать о фирмаменте. Там, в Петербурге, для него заготовлена не только блестящая карьера, но и полная чаша самых восхитительных наслаждений. Он – из золотушного мальчугашки превратившийся уже в приличного юношу – носит светло-коричневый сюртук на какой-то красной подкладке с большими квадратами. Такая подкладка нежинскими франтами считалась верхом изящества, и таинственный карла, прогуливаясь по гимназии, как будто не нарочно раздвигал обеими руками полы, чтобы все могли подивиться его великолепию. Но и этого триумфа ему было мало, и вот он пишет в Петербург одному уже пробравшемуся туда приятелю, чтобы тот заказал ему у самого лучшего портного фрак по самой последней моде и сообщил бы ему, какие теперь в Петербурге модные материи для брюк и жилетов и каковы цены на них… Он знает, что на Петербург денег у него нет, но он уверен, что он может обеспечить свое существование там алфресковой живописью и… поваренным искусством…
И вот, наконец, кое-как для столицы приодевшись и захватив с собой свое первое литературное произведение, идиллию «Ганс Кюхельгартен», таинственный карла отправляется в Петербурге. Там всевозможные неудачи посыпались на него сразу со всех сторон. Сперва, с перепугу, он совсем-было опустил руки, но справился и – продолжал бедствовать. Он, ненавидевший серенькую жизнь, как он выражался, «существователей», он, ждавший для себя только жизни-феерии, делает попытки пристроиться актером – ничего не выходит; он поступает простым писарем в разные учреждения, но ему скучно, он манкирует, а когда начальство делает ему замечание, что «нельзя же так служить, Николай Васильевич», он сразу вынимает из бокового кармана заранее заготовленное прошение об отставке. Он едет неизвестно зачем в Гамбург и, проболтавшись там без толку месяц, снова возвращается в Петербург. Но мизерабельную жизнь эту он, распаляемый блистанием фирмамента, выучивается скоро скрашивать игрою фантазии, а то и попросту враньем, – и людям, и себе. И в каждом крошечном событии в жизни своей таинственный карла видит почему-то руку «Промысла», который окружает Николая Васильевича Гоголя исключительным попечением… В письмах к матери он неустанно витийствует:
«Ваше благословение неотлучно со мною, – пишет он. – Прошу только вас не давать поселяться в сердце вашем беспокойству на счет меня. В письме вашем вы между прочим беспокоитесь, что квартира моя в пятом этаже. Это здесь не значит ничего и, верьте, во мне не производит ни малейшей усталости. Сам государь занимает комнаты не ниже моих…» О нелепой поездке своей и Гамбург он сообщает Марье Ивановне так: «Он, – Промысл, конечно, – указал мне путь в землю чуждую, чтобы там воспитать свои страсти…» И хотя он не прочь был очень повеселиться с хохликами, набившимися в Петербург, он матери изъясняет свои чувства так: «Простите своему несчастному сыну, который одного только желал бы ныне – повергнуться в объятия ваши, рассказать всю тяжкую повесть свою…» И Марья Ивановна собирала своих соседей и соседок, до отвала кормила их чудесными варениками, а потом читала им эти витийства своего Никошеньки, и те невольно отдувались и думали: «Ф-фу, який скучный хлопец!»…
А таинственный карла уже выдумал на потеху себе и на утешение матери какого-то богатого мецената-друга, который совсем увез было его за границу, но внезапно скончался. А то выдумает карла пламенную любовь к одной возвышенной особе, которая, коварная, не отвечает ему взаимностью… И, дрожа в летнем пальтишке в суровые петербургские морозы, таинственный карла все старается выбиться из этого тусклого и бесплодного существования: он должен ознаменовать свою жизнь на земле во что бы то ни стало! Он находит в Петербурге какого-то богатого родственника, подмазывается к нему и все учит мать писать этому родственнику «в живейших и трогательнейших выражениях», как вот он, Никоша, в письмах к ней «не может нахвалиться ласками и благодеяниями, беспрестанно ему оказываемыми» этим родичем… И бедная Марья Ивановна должна изворачиваться…
Пробует он силы и в литературе. Ему уже удалось напечатать свое молодое пустословие, которое он назвал «Гансом Кюхельгартеном», и вот он уже стучится со своей статейкой «О торговле русских в конце XVI и начале XVII века» в двери Фаддея Булгарина. Фаддея принято было в те времена всемерно презирать, ибо он слишком уж открыто торговал станком Гутенберга и собой, но Гоголю, во всяком случае, чистоплотничать не приходилось, и вот в «Северном Архиве» статейка его была напечатана… И тут же вдруг таинственный карла как будто нечаянно роняет одну за другой две жемчужинки: «Сорочинскую ярмарку» и «Вечер накануне Ивана Купала». Жемчужинки были замечены, о карле заговорили, и он, по обыкновению, торопится сообщить об этом матери, уверяя, что труды его понравились всем, «начиная с государыни», что Марья Ивановна может теперь считать одного своего молодца пристроенным и скоро даже, может быть, будет получать с него проценты…
Он решил, что теперь он имеет некоторое право на знакомство с знаменитым Пушкиным, который был кумиром мальчишек в нежинской гимназии… Таинственный карла подошел-было к гостинице Демута, но до того испугался, что убежал в ближайшую кофейню. Хватив там для храбрости рюмку какого-то ликера, он возвратился к Демуту снова и спросил поэта. Лакей Пушкина, Яким Архипов, – он в Петербурге раздобрел и выучился с рассудительной важностью нюхать табак – снисходительно осмотрел невзрачного посетителя.
– Почивают еще, – с достоинством сказал он.
А было уже за полдень.
– Почивают? – со своим хохлацким акцентом воскликнул Гоголь. – Всю ночь работал, вероятно?
– Ну, какое там работал! – усмехнулся Яким. – В картишки играл да, по всем видимостям, продулся… Вот и отсыпается…
Таинственный карла точно поймал что-то незримое, пробормотал что-то нескладное и, точно съежившись, сделавшись меньше и опустив длинный нос свой, торопливо, бочком пошел домой. Он думал, что великий поэт живет в лазури, среди торжественно сияющих облаков, а тут… Карла дивился про себя на гримасы жизни. Он еще не знал, чему он в этот день научился, но знал наверное, что научился многому…
Между тем на юго-западной окраине России кроваво кипела война. Николай I и все его окружение были твердо уверены, что войну эту начал он, государь император, и начал не иначе, как вследствие очень глубоких и важных, ему одному свойственных соображений. Но все это было одним из тех самообманов, которые владеют людьми, несмотря ни на что, с такой несокрушимой силой…
Война эта была следствием таинственного роста сперва жалкого, а потом великого народа, России. Почему из всех многочисленных племен, населявших тогда эти бескрайние пространства, начало расти племя русское, это не скажет никто, и почему среди русских племен великорусское племя крепло и цвело более других, тоже не открыто ни одному мудрецу: так было потому, что так было… Давно ли, казалось, были турки и в Азове, и в Каменец-Подольске, давно ли крымчаки в диком вое, лязге сабель и конском топоте врывались кровавым смерчем в пределы благодатной Малороссии? Но вот турки от Азова отброшены в Закавказье, покорен беспокойный, солнечный Крым, больше рай, чем земля, и тяжкой поступью своей шел русский солдат все дальше и дальше, все больше и больше отодвигая от своих пределов «поганых»…
Война с Турьей – внешний повод к ней была защита «единоверной» Греции от терзавших ее турок – велась сперва на море. Но не успели отгреметь громы Наварина, как началась и война сухопутная. Она велась одновременно и в Европе, и в Азии. В Закавказье во главе русской армии стоял сперва знаменитый Ермолов, «проконсул Кавказа». Но он был под подозрением, как один из ceux du 14, и, когда он, имея в виду войну с Персией, попросил о секурсе несколькими дивизиями, ему отказали: Николай всегда думал, что Ермолов, располагая большой армией, легко может отделить Кавказ от России и, чего доброго, начать с ним войну! Поэтому его и совсем оттуда убрали и на его место был назначен граф Паскевич. В нескольких битвах он разбил турок, взял Ахалцых, взял неприступный, казалось, Карс и устремился к столице турецкой Армении, Эрзеруму.
Не менее успешно действовала русская армия и в европейской Турции под начальством князя Витгенштейна. Николай приехал к армии, чтобы одним видом своим одушевить солдат. И замечательно то, что они, действительно, воодушевились. Он лично распоряжался переправой полков через Дунай, и сам, несмотря на большую волну, переехал старую славянскую реку на вертком запорожском челне. Никакой надобности, конечно, в этом не было; конечно, для царя могли найти и безопасную шлюпку, но это было необходимо для mise en scene. И, как всегда, в армию пускались разные эдакие словечки.
– Можно ли взять сию крепость, которая считается неприступной? – будто бы спросил под обложенной Шумлой Николай одного из генералов.
– Да, ваше величество, – отвечал тот. – Но это может стоить нам пятидесяти тысяч храбрых солдат…
– Так я лучше буду стоять под ней, доколе она не сдастся сама, хотя бы это стоило мне пятидесяти лет жизни!.. – воскликнул будто бы Николай.
И словечко это – по существу, беспредельно глупое, ибо даже все генералы мира вместе не могут сказать сколько будет стоить Шумла, пятьсот храбрых солдат или пятьсот тысяч – ползало по всей армии, и дурачки млели пред высочайшей премудростью, а в Петербурге смешной Никитенко заносил их в свой дневник наряду с описанием прелестей «девицы Гедике».
Железное кольцо русской армии замкнуло и Варну. С моря караулили ее русские корабли. Решительного штурма осаждающая армия не предпринимала, но стычки происходили ежедневно. Солдаты держали караулы, чистили оружие и амуницию, чинились, вечерком у огонька пели унывные песни, и во всем этом была та тихость, которую вызывает в человеческой душе близость смерти. И часто какой-нибудь усач вдруг бросал чистку ремней, долго-долго смотрел перед собой остановившимися глазами, а потом, вздохнув тихонько, снова брался за свое дело. Офицеры, солдатами нелюбимые, были настороже: пуля в затылок во время боя была вещью довольно обыкновенной… Но все неуклонно делали то дело, которое безмолвно требовал от них Рок.
И, глядя на это пестрое, курящееся дымками кольцо русского лагеря, растянувшегося по холмам, вдумываясь в значение той драмы, которая развертывалась тут, человек впадал в какой-то нравственный столбняк…
Доля солдата не забавна никогда и нигде, но в те времена в России она была просто страшна. Когда в последние годы царствования Александра взбунтовался Семеновский полк, то следствие установило жуткую картину жизни солдат под властью злого и тупого полковника Шварца. На учении Шварц выходил из себя. Он ложился наземь, чтобы видеть, хорошо ли солдаты при маршировке вытягивают носки. При малейшей оплошности во фронте, он орал ругательства, бросал свою шляпу оземь и топтал ее ногами. Он бил солдат по лицу, вырывал у них по аракчеевской моде усы, а если солдат, не удержавшись, во фронте закашляется, он бил виновника фухтелями[10]. И это происходило в Семеновском полку, который принимал участие в устранении Павла, шефом которого был сам царь! Наконец, полк взбунтовался, и его, под угрозой заряженных картечью пушек, сперва заперли в Петропавловку, а затем разослали по всей России…
Солдатчина внушала народу величайший ужас. Рекрутский набор вызывал по деревням вопли отчаяния. Рекрута семья оплакивала как покойника. Плач и уныние охватывали даже те дома, которых набор непосредственно не касался. Рекрута заковывали в цепи и так, под звон кандалов, везли в присутствие. А затем начиналась двадцатипятилетняя каторга. В военное время солдат был пушечным мясом, а в мирное – живой игрушкой для их высочеств и их величеств. Их обмундировка была приспособлена не для походов, а для парадов. При Александре врачи нашли, что солдаты часто болели потому, что слишком стягивали – ради красоты талии – пояса. В Екатеринбургском полку по время учения солдаты падали в обморок от сильного затягивания ранцевых ремней на груди. Часто и в мирное время воры-командиры кормили их так, как хороший помещик не кормит своих свиней. «Участь солдата, – по словам сосланного потом в Сибирь майора Раевского, – почти всегда вверяется жалким офицерам, из которых большая часть едва читать умеет, с испорченной нравственностью, без правил и ума». И у них была сумасшедшая власть: за воровство капитан давал 500 палок, за ошибку в учении – 300, за то, что не привел девку – 100, за то, что не вычистил ремней или не нафабрил усов – 100, за первый побег – 500 шпицрутенов, за последующие – 1000. Очевидец рассказывает, как раз в Курске два офицера держали пари, что один солдат выдержит 1000 палок и не упадет. Солдат согласился за 4 рубля асс. и штоф водки. Свидетель этой сцены удивился: как может он соглашаться на такое дело? Солдат усмехнулся:
– Пожалуй, не согласись!.. Все равно, придерутся к чему-нибудь и выпорют даром…
Иногда против всех этих издевательств и зверств восставали даже офицеры. В 1823 г. офицеры Одесского пехотного полка, не в силах выносить жестокости своего командира, решили от него избавиться. Они бросили жребий, который пал на одного штабс-капитана. На другой день на дивизионном смотру штабс-капитан избил перед фронтом командира, за что был разжалован и сослан в каторжные работы в Сибирь. Негодяя полковника убрали.
И за все эти мытарства, за голод, за раны, за увечья, за грядущую нищую старость, за ужас Бородина, за славу Парижа, солдат получал 9 р. 50 к. асс., или 2 р. сер. в год, причем иногда из царского жалования этого у него вычитали 30 копеек на – бумагу и… розги!..
В результате – бегство из полков. В Екатеринбургском полку в один месяц бежало 140 человек, в 31 егерском – 33 в один день, в 34 егерском из одной только роты бежало в месяц 45 человек. Майор Раевский показывал, что на правом берегу Дуная есть несколько селений, население которых быстро растет от постоянного притока русских беглецов-солдат. Много солдат бежало в Австрию и поступало в австрийские войска. Когда русские заняли Париж, бежало много гвардейцев, часто с лошадьми и амуницией. Правительство установило за побег смертную казнь, но и это не остановило утечки. И это было неудивительно: солдат был уже не серая, на все готовая скотинка, но среди них стали попадаться толковые, грамотные люди, семинаристы, помещичьи управители, стряпчие, разжалованные офицеры, которые почитывали газеты и журналы. «Справьтесь, сколько ныне расходится экземпляров “Инвалида” и других журналов в сравнении прошедшего времени, – писал Карамзин министру внутренних дел Кочубею. – При том печатаются иной раз в журналах разные вещи весьма неосмотрительно…»
И вот тем не менее эти тысячи и тысячи рабов, для которых всегда были готовы палки и фухтеля, которые, согласно древней российской традиции, были разуты и раздеты «провиянтскими» ворами, у которых не было ничего в будущем, которым нечего было терять в настоящем, у которых сзади были необозримые пространства земли необработанной и скверно обработанной, исключающие всякую мысль о «тесноте», которым, казалось, решительно ни на что не были нужны ни Рущук, ни Варна, ни Браилов, ни вся Турция, ни греки, которые легко могли побросать все эти дурацкие кивера, барабаны, ружья, ранцы и уйти за эти горы куда глаза глядят, и вот тем не менее они твердо стояли каждый на своем месте, любили Миколай Павлыча, – хотя под сердитую руку и звали его Миколаем Палкиным, – и, сполняя свой долг, не щадя живота, готовы были каждую минуту на ужасные муки и смерть… Держал их, конечно, в рядах не один страх: в каждом из них было что-то, что господствовало над их личной горькой судьбой и заставляло жертвовать своим маленьким благополучием чему-то огромному, чего они себе ясно и представить не могли: России…
…Была звездная ночь. Мерно вздыхала у берегов мертвая зыбь. Костры потухали. Кончились песни, шутки, разговоры… Солдаты укладывались спать – зная, что из мрака на них зияют заряженные пушки Варны. Черные караулы зорко слушали настороженную тишь и стерегли во мраке всякий шелест…
У потухающего уже костра сидел пожилой гвардейский егерь, подшивая разбитые сапоги. Молодой егерь, поддерживая уже сонное лицо обеими руками, лежал на брюхе и слушал рассказы старого служивого…
– Дибич, он хошь и храбрай, а дурашной, – говорил старый егерь. – Чуть что, так весь и закипит: лоп-распролоб и пошла писать!.. Ему солдаты здесь уж и прозвищу дали: Самовар-паша… И верно, что самовар. Вот у нас, у егарей, раньше тоже такой командер был – не дай Господи, до чего горяч! И бесприменно ему нужно было, чтобы полк наш был из всех что ни на есть первай… И что же, наконец того, он, братец ты мой, придумал? Известно, что не только умом, но и усом солдат не равен. Вот он и придумал, штобы те, у которых ус пожиже, штобы они из чужого волоса усы себе наклеивали! И клей такой всем на руки роздал, штоба чужой волос подклеивать. И вот от етого самого клею и стали у солдат морды пухнуть и по всему лицу чирьи пошли, – ну, страм просто глядеть… А других полков солдаты зубы скалить давай: «Ай да егаря! Этот самый волос полковник с мертвых солдат в госпиталях для вас сбривает, а когда нехватка – с собачьих хвостов… Вот так егаря!..» Сколько разов до драки доходило… И бросили. Потом полковника нашего к лейб-гренадерам перевели и, сказывают, на Дунае недавно убили, царство ему небесное… Да ты чего глазами-то хлопашь? Хошь спать, так ложись… Евона куды Большая Медведица хвост-то загнула – за полночь, знать…
В большой палатке маркитанта слышались голоса: там собрались офицеры. Из соседней батареи к егерям пришел в гости артиллерийский штабс-капитан Григоров, тот самый, который некогда под Одессой встретил Пушкина залпом всей батареи. Григоров мало изменился с тех пор. Это был все тот же беспечный и веселый бедняк, который отлично знал, что никаких сюрпризов в жизни для него нет, – разве турецкая пуля – что он так, вероятно, и кончит земной путь свой в чине максимум подполковника, что походы, карты, выпивка – это все содержание его дней, и который тем не менее легко и весело нес свою серенькую жизнь, был ласков со всеми и всеми любим. И теперь, попыхивая своею трубочкой, Григоров с удовольствием слушал рассуждения молодого егеря о войне.
– А мне непонятно! – взволнованно говорил мальчик-офицер с горячими глазами. – И министры, и публика, все принимают участие в греках, проклинают турок, делают подписки… Позвольте: а наши собственные мужики?! Легче ли жить многим из них под своими помещиками, нежели грекам под турками? Нет ли между ними жертв варварства, мучеников корыстолюбия? А сколько отцов, оплакивающих честь жен и дочерей! Сколько разоренных, томящихся голодом! Боже праведный! Когда в Смоленской вспыхнул голод, запретили делать подписку, а в пользу греков – сколько угодно… Что хотите, а я этого не понимаю…
Старые офицеры смущенно покашливали. Григоров неодобрительно покачал головой – к чему относилось его неодобрение, было неясно – и отошел к другой кучке, откуда слышался иногда веселый смех. Там сивоусый, молодцеватый егерь рассказывал о привольном житье-бытье петербургском.
– Каталани? У госпожи Каталани, брат, в горле все ноты есть, от самого тонкого сопрано до густого баса! А что касается качеств душевных и телесных, то можно сказать словами Державина:
Его супруга златовласа,
Пленила сердцем и умом!..
– Да отвяжись ты со своей Каталани! Поручик, досказывай твою авантюру…
– …Влюблен он в нее, говорю, был мертвецки, – продолжал поручик. – И она должна была выступать в «Фигаровой женитьбе»… А что, – говорит, – ежели я поднесу ей цветов? Ничего не может быть апропее… – говорю я. Ну, прифрантились это мы, заехали, купили чудеснейший букет, и в оперу. Началось это представление – мой Костя так и тает!.. И вдруг, можете себе представить, – шикатели!.. Он сперва это даже как будто очумел, а потом, вижу, загорелся весь, поправил саблю и к ним: милсдарь…
– Постой немножко: идет, как будто, кто-то, – прервал его подполковник с густыми седыми усами, пивший чай на барабане.
Действительно, за палаткой, в темноте, послышались чьи-то шаги, сонные голоса солдат и в черной, полной звезд дыре входа обрисовался в слабом свете фонаря молоденький артиллерист с очаровательными усиками. Он вежливо раскланялся с егерями и, протягивая какой-то пакет Григорову, проговорил:
– А я сколько времени ищу тебя… Какая-то казенщина на твое имя пришла – посмотри, может, что нужное…
– Разрешите, господа? – вежливо осведомился Григоров и, вскрыв конверт, развернул бумагу.
На его лице сразу отразилось такое недоумение, что все невольно обратили глаза на него. А он, читая, все головой встряхивал и даже глаза протирал, точно не веря себе, точно желая проснуться.
– Да что такое там у вас? В чем дело?..
– Черт… Не пойму что-то, господа, – бормотал он, осматривая то надпись на конверте, то печать, то снова погружаясь в чтение бумаги. – Фантасмагория, честное благородное слово!..
Еще минута, другая и все знали новость: в Нижегородской губернии скончался в своем имении его очень дальний родственник, отставной гвардии поручик Акимов, и все его имущество, как движимое, так и недвижимое, переходило теперь, за неимением более близких покойнику родственников, к Григорову. И были перечислены тут главнейшие имения покойного: имение в Нижегородской губернии в 2300 душ, имение в Тверской – 860 душ, в Орловской – 690 душ… Суд вызывал теперь Григорова «на предмет» утверждения в правах наследства. Григоров все глаза протирал да улыбался неуверенно: шутка это чья, что ли?.. Но – сомнений не было…
– Вот это так дар Фортуны! Непременно надо вспрыснуть… Эй, маркитант!..
Палатка весело зашумела. Но не успел развертистый ярославец-маркитант выслушать приказания ошеломленного и путающегося Григорова о шампанском, – «Самого лучшего… Ну, и все там такое…» – как вдруг черную, тихую землю всю встряхнуло: со стороны невидимой Варны стукнул пушечный выстрел. Ядро прошумело над самой палаткой – она стояла в долке – где-то недалеко раздался крик испуга и боли… Офицеры повскакивали и бросились вон. Началась сразу беспорядочная ружейная пальба и с русской стороны, но властное бубуханье пушек, молниями разрывая мрак, покрывало ее…
– Вылазка!.. Вставай все! В ружье!..
Григоров, задыхаясь, бросился к своей батарее…
Еще несколько минут и вокруг закипел ад: бешеной лавиной, с криками «Алла!.. Алла!» турки ворвались в русский лагерь и началась исступленная резня грудь с грудью… Загремели пушки и с русской стороны, и с кораблей. И в вспышках бледного огня их эта страшная пляска смерти казалась еще страшней… Бой продолжался недолго. Турки под канонаду и пение медных рожков, отбиваясь, отходили за стены, но от гвардейских егерей осталось немного. А когда рассветало, то у одной из подбитых пушек, зарывшейся дулом в землю, артиллеристы увидали их доброго и веселого штабс-капитана Григорова: он лежал навзничь с закатившимися глазами, грудь его тяжело, с хрипом подымалась и темнела под ним на земле широкая лужа уже остывшей крови. Санитары, стараясь попадать в ногу, понесли его на перевязочный пункт. По влажной земле ползали еще пахучие сизые полосы дыма, валялись мертвые русские и турки, стонали раненые… Но утро было веселое, полное безбрежной, солнечной радости…