bannerbannerbanner
Во дни Пушкина. Том 2

Иван Наживин
Во дни Пушкина. Том 2

Полная версия

VII. Чернозем

Он был недалеко уже от Ельца, как вдруг на неведомой маленькой станции нагнал он какого-то офицера. Тот, до глаз забрызганный грязью, всмотрелся в Пушкина и вдруг с радостным криком: «Александр Сергеич, батюшка!..» – бросился ему на шею…

– Позвольте, позвольте, позвольте! – смеясь, отстранился Пушкин. – Надо сперва установить, кто кого может больше выпачкать…

– Пачкайте, пачкайте, сколько душе угодно, только обнять дайте! – кричал тот. – Не узнаете? Да где и узнать! Сколько воды утекло… Помните поручика Григорова, который вам под Одессой залпом батареи отсалютовал? Ну, вот он самый…

– Гора с горой! Вот так встреча…

На станции начался веселый шум: говор, смех, беготня слуг, плесканье воды, и скоро около бурлящего самовара Григоров, разбирая свой прекрасный погребец, орудовал с угощением.

– Нет, нет, сперва выпьем по рюмочке, по другой, потом основательно, хозяйственно закусим, – убедительно говорил он, – а затем уж и кишочки чайком пополоскать можно… У меня с собой такая стара вудка есть, от панов польских, что от одного шкалика небеса разверзаются!.. Пожалуйте, садитесь как поуютнее…

Началась закуска. Григоров весело рассказывал о своих приключениях, которые ему и до сих пор все казались волшебной сказкой: как сидел он в палатке с лейб-егерями, как вдруг тут же турки его чуть-чуть на тот свет не отправили, как погибал он в госпитале среди тифозных и дизентерийных и как вот теперь едет навестить свою мамашу, а оттуда уже отправится в свое нижегородское имение.

– Но позвольте! – воскликнул Пушкин. – Тогда я, значит, знал вашего родственника, который вас нечаянно так осчастливил! Премилый старик… Не знаю, куда они его загнали… Но премилый старик!..

– Я его лично совсем и не знал, – сказал Григоров. – Слышал только отдаленно, что есть у меня в Нижегородской два каких-то блаженных родственничка, а тут вон что вышло… Ну, на радостях еще по рюмочке… Какова вудка-то? Бархат и огонь!.. Нет, вы вот ветчинки попробуйте… Зам-мечательная!.. Думаю, как только замирение, я сейчас живым манером в отставку и заживу барином!.. А? Постойте, я еще по рюмочке налью… Ну, со свиданьицем…

Подкрепившись основательно, они с сияющими глазами вышли на крыльцо. Там стоял без шапки старый, облезлый солдат с деревянной ногой и с выцветшими ленточками каких-то медалей на груди: он просил у господ милостыньки.

– Здорово, служивый! – молодцевато, но не совсем твердо крикнул Григоров. – Где это ты столько медалей заслужил?

– А на Париж с анпиратором Лександрой Павлычем против Наполиена ходил… – добродушно отвечал тот. – Сократили Наполиена, посадили опять на престол Лудовика Дизвитова, навели во всем порядок и домой – только вот ногу пришлось там оставить в задаток… Своим же снарядом в Котах оторвало нечаянно…

– В каких Котах? – удивился Пушкин.

– А город есть там такой. Французы его звали как-то Като-Камбрезис, что ли, ну, а нам это несподручно, мы в Коты его переделали. А то у их был там Авенн, а мы опять по-своему: Овин, у их Валансьен, а мы опять напротив: Волосень… Это у наших солдат первое дело, чтобы все по-русскому перекрещивать. Воевали мы со шведами, пришли в город Сортавола – сичас же в Сердобол переделали, а в крымском царстве был Ор-Капи, а мы по-своему: Перекоп. И никаких… Зря языком вертеть нечего, а надо хорошо, по-русски все говорить…

– Каков? А? – восхищался Григоров. – Это они вам, русским поэтам, дорогу расчищают… Ну, молодчинища служивый!.. Утешил!..

Довольные жизнью и собой, они щедро наградили служивого и сели в коляску Григорова: он уже успел обзавестись чудесной коляской, которая была еврейчиками очень искусно подделана под «венскую». Поехали. Экипаж Пушкина нырял, плескался и стонал на колдобинах сзади. На третьей версте уже на лошадях показалось мыло. Но вешний день был упоителен. Это была та часть России, где последние перелески – теперь, весной, издали они были похожи на зеленые облака – сменяются бескрайными, мягкими увалами степи, местами вспаханными, черными, местами покрытыми дружными зеленями… Там и сям села прижались к земле, бедные, серые, унылые… Бесчисленные жаворонки на кругах, трепеща, с пением поднимались в теплую, сияющую лазурь и падали оттуда из-под солнца камушком к своим подругам. По зеленым низинам плакали чибисы, заливисто свистели длинноногие и длинноносые кроншнепы, а раз вдали, на озимях, видели они пару серых красивых журавлей. И все это вместе, солнечное, радостное, напоминало Пушкину Наташу, и сердце тянуло его назад, в уже далекую Москву, и он не понимал, как он мог оставить ее…

Было уже за полдень. Досыта наговорившись, Григоров клевал носом… И вдруг в мреющей дали, от леса, явно донесся пушечный залп. Оба насторожились: что такое?! Григоров сперва думал, что это ему пригрезилось. Но в лесу снова раскатилось: тра-та-та-тах!

– Что за чудеса? Уж не мужичишки ли бунтуют!..

– Тута у нас грах один живет, – пояснил с козел белобрысый парень-ямщик. – Може, это у его… Он часто так забавляется… Богатеющий…

«Тра-та-та-тах!» – снова грянул вдали залп. Пальба продолжалась беспрерывно. Между тем потихоньку, полегоньку, утопая в грязи, экипажи приближались к лесу. Когда подъехали ближе, увидали, что это не лес, а огромный, вековой парк, который весь звенел теперь птичьими голосами… И вдруг среди могучих дубов замелькали пестрые всадники и несколько человек псарей в шитых золотом старинных кафтанах, на прекрасных конях, загородили проезжающим дорогу. Старший – седоусый, сердитый старик – снял свою шапку с малиновым верхом и обратился к Пушкину и Григорову:

– Его сиятельство грах Семен Семенович Ставрогин покорнейше просить вас, господа, пожаловать на именины его супруги, ее сиятельства графини…

– Да ты обознался, старый хрен! – засмеялся Пушкин. – Граф и не знает нас совсем…

– Это мне отлично хорошо известно, сударь, – не надевая шапки, суровым басом своим сказал старик. – Ну только нам приказано заворачивать на усадьбу всех проезжающих господ…

– Кланяйся от нас графу и графине, но скажи, что заворачивать мы не намерены. Мы спешим, – сказал Пушкин. – И посторонись с дороги!

– Извините, сударь: никак невозможно! – упрямо возразил старик. – Если мы вашу милость упустим, его сиятельство с нас три шкуры спустит. Извольте завернуть… А отпируете, мы вас чесь-чесью, с салютом из всех пушек, проводим…

– Пусти с дороги! – с раздувающимися ноздрями приподнялся Пушкин, не любивший противоречий. – Н-ну?

– Хошь казните, хошь милуйте, сударь: не могу!.. Извольте заворачивать…

– Да позвольте, любезный Александр Сергеевич, в чем дело? – добродушно вмешался Григоров. – Заедем, какая беда? Познакомимся с хорошими людьми, выпьем за здоровье именинницы и с Богом… Право… Заедем, Александр Сергеевич…

– Ну, черт их совсем возьми! – захохотал Пушкин. – Едем!

Старик-охотник с почтительной полуулыбкой в густых усах мигнул своим, и красавцы, молодец к молодцу, псари окружили коляску, и широкой, красивой дорогой поезд покатился в глубь парка. Залпы смолкли, но все яснее и яснее доносились звуки роговой музыки, игравшей торжественный польский.

– Настоящий моенаж! – с удовольствием сказал Григоров. – Роман с приключениями… Не достает только, чтобы мы нашли тут, в лесу, какую-нибудь спящую царевну…

Богатыри-дубы расступились, и, сияя на солнце бесчисленными окнами, на широкой поляне перед ними раскинулась богатейшая барская усадьба: огромный, белый, с куполами и колоннами дом, белые флигеля, белая богатая церковь с золотыми крестами, бесчисленные службы. Над куполом дворца вилось какое-то фантастическое знамя с гербом и золотой графской коронкой… Между службами сновали белые повара в колпаках, охотники, бабы, ребята и стояло множество экипажей.

– Как прикажете доложить его сиятельству? – без шапки склонился к ним с коня старый охотник.

Они сказали, и седоусый старик, разбрызгивая черную грязь, понесся красивым галопом к дворцу. И едва только коляска остановилась у колонн, как представительный, похожий на министра, с чудесными бакенбардами и золотой цепью на шее дворецкий склонился перед гостями.

– Их сиятельства покорнейше просят пожаловать…

И бочком он проводил гостей в огромный вестибюль. По стенам виднелось старинное оружие, медвежьи шкуры, оскаленные кабаньи морды и рогатые головы лосей и оленей. Многочисленная ливрейная челядь бросилась к гостям, раздела их, отчистила, и дворецкий, прилично поскрипывая сапожками, бочком повел их в уже отведенные им комнаты. Дом гремел музыкой и кликами. И едва они переоделись, как снова дворецкий учтиво вывел их на верхнюю площадку вестибюля, на которой замерли несколько рослых арапов в красных кафтанах, и у походных дверей в гремящую залу приветливо встретил их могутный, белый старик с пышными висячими усами и грубоватым, но умным лицом, сам граф.

– Милости прошу, господа…

Раскланявшись, они вошли в огромный двухсветный зал. Музыка с хор оглушила их. За длинными столами сидели сотни гостей. Это был как будто и не обед, и не ужин, – это был пир вообще, начатый, по-видимому, уже давно, но до конца, по-видимому, еще далекий…

– Прежде всего я представлю вас графине, господа, виновнице этого торжества и вашего ареста… – басовито засмеялся граф. – Надеюсь, однако, что вы изрядно проведете в «Отрадном» время и не поскучаете… Графинюшка, мой друг, позволь тебе представить…

И ловкий Пушкин, и несколько мешковатый Григоров подошли и принесли имениннице свои почтительные поздравления. Это была маленькая, седенькая, запуганного вида старушка с унылыми глазками. И она прошелестела:

– А это наша единственная дочь… Eudoxie, ma chère…[16]

 

Пушкин чуть не ахнул: перед ним среди пестрого благоухающего цветника уездных дам было что-то вроде затянутого в корсет гиппопотама с крошечными звериными глазками на тяжелом, топорном лице. Графиня Авдотья мастерски играла на бильярде, наедине курила трубку и самым любимым занятием ее было носиться на тройке: стоя, мужская шапка набекрень, она мастерски правила степными дикарями и в вихрях снега была воистину великолепна. Любимым же лакомством ее были мухи, которых она шустро ловила своими чудовищными лапами и с удовольствием поедала…

– Что-с? – засмеялся граф. – Удивлены?.. На степном черноземе нашем все, как видите, произрастает великолепно… Крестили мы молодую графинюшку Авдотьей, но в доме за необъятность все больше зовут ее Дунаем… А теперь прошу с дорожки закусить…

Род Ставрогиных пошел с Екатерины, с отца теперешнего черноземного магната, который начал свою карьеру гайдуком, ездившим на запятках золотой кареты Фелицы, а кончил генерал-аншефом и кавалером всех российских орденов. Сколько у него было земель, он и сам хорошо не знал, но говорили, что из начальных букв его чудовищных поместий легко составляли слова: Матушка Екатерина. Человек буйный и жесткий, он скоро надоел утонченной Като и, бросив все, удалился в свои владения. Другие боролись за высочайшие ласки, интриговали, но у Ставрогина было правилом: не хочешь – не надо. Жил он в степи, как царь, а когда раз случилось ему запороть насмерть какого-то поповича – сказывали, что молодца поймали на краже господских яблок в саду – и к графу поехал было для производства следствия земский суд, взбешенный вельможа, задыхаясь от гнева на такое оскорбление со стороны всякой сволочи, приказных, по тревоге вызвал своих артиллеристов и те пушечными залпами смели приказных с дороги и с лица земли. Донесли матушке. «Я говорила, что медведя лучше не трогать… – обмахиваясь драгоценным веером, засмеялась Екатерина. – Вы знаете, какой он неистовый…» Тем дело и кончилось…

Сын пошел весь в отца. Громадный, сумасшедше-гордый, бешеный, он прослужил в конной гвардии года что-то два, а затем бросил всю эту петербургскую «мирихлюндию» и удалился в свои поместья, «на свободу». Жить ему в Отрадном было довольно уютно: об этом заботились 42 000 его крепостных. Собственно, на усадьбе его нужды обслуживали 600 вышколенных дворовых, причем каждый из них ведал только одно дело: из семнадцати лакеев, которые прислуживали ему лично, один, например, подавал только трубку, другой только стакан воды, третий обмахивал голову его сиятельства от мух свежей березкой, – граф любил запах березы, – четвертый чистил только сапоги… На кухне с утра до вечера стучал ножами батальон поваров, причем опять-таки каждый повар изготовлял только одно блюдо: один был мастером по спарже, другой по окрошке, третий по кулебяке с капустой, которую особенно любил граф, четвертый по дичине и т. д. Обед ежедневно состоял из сорока блюд. На псарне было до двух тысяч гончих и борзых, при которых состояло несколько сот охотников, а когда раз зимой проходили мимо войска, граф пригласил всех господ офицеров на пир, после которого гостям было подано сто пятьдесят троек для катанья… Жилось, словом, ничего себе…

Бесподобные кушания, старые вина, грохот музыки, здравицы, крики гостей, битье посуды скоро затуманили голову Пушкина веселым туманом. Но и в чаду заметил он, что если в Петербурге и Москве он был Пушкин, то здесь, на черноземе, он был только проезжий брат дворянин. О Пушкине тут, на черноземе, слыхали как будто очень немногие, да и то с пятого на десятое. Только один рослый, пожилой, величественного вида майор ухаживал за ним и полюбился ему своим оригинальным языком. Майор принадлежал, по-видимому, к дому, потому что это он потчевал Пушкина и тем и этим. Григоров млел среди дам, а в особенности около какой-то краснощекой и очень миленькой девицы-пышки. Его мечта найти в лесу спящую царевну как будто была близка к осуществлению… Пушкин, наконец, взмолился:

– Нет, пощадите, майор! Больше не могу… И я положительно задыхаюсь… Что, если бы мы прошлись немного?..

– С удовольствием, – ласково отозвался майор. – Пойдемте-с…

– Отлично. Я только расшаркаюсь немножко перед графиней…

– У нас этого не требуется, Александр Сергеевич, – улыбнулся великан. – Но если угодно-с… Я подожду вас здесь…

Пушкин, лавируя среди бушующих столов, прошел в гостиную. Маленькая графиня была на старом месте. Ее глазки стали еще унылее. Завидев Пушкина, она немного ожила: она любила свежих людей из столицы. Графиня была несколько проста и ее мучительно занимали два вопроса: во-первых, гибель Помпеи, а во-вторых, светопреставление вообще. Когда она услыхала как-то случайно о помпейской катастрофе впервые, она от беспокойства не могла уснуть несколько ночей подряд: а вдруг такая штука произойдет в Отрадном?! Граф – под веселую руку большой насмешник – уверил ее как-то, что светопреставление произойдет в том году, когда Светлое Воскресенье придется в четверг. И с тех пор, несмотря на заверения, что это была только шутка, старушка беспокоилась и все высчитывала, когда Пасха придется в четверг…

Почтительно косясь на великолепие Дуная, Пушкин сказал старушке несколько учтивых банальностей. Она слабо отозвалась на них. Ей очень хотелось спросить его, что думают в Петербурге на счет Пасхи будущего года. Но она решила отложить серьезный разговор до более благоприятного момента: от этой музыки просто звон в ушах стоит! И, повертевшись сколько следовало среди дам, Пушкин снова вышел в дымное столпотворение огромного зала. Завидев его, майор поднялся во весь свой величественный рост, и они прошли мимо неподвижных арапов в пышный вестибюль.

VIII. Отрадное

Едва вышли они к белым колоннам, как сразу увидели, что от гастрономических удовольствий изнемогли не одни они: и по солнечному двору, и по роскошному парку с широкими, усыпанными мелким гравием аллеями, белыми статуями, хорошенькими мостиками, фонтанами, в которых играли тритоны и толстомордые амуры, и по берегу полноводного, сияющего озера с белыми лебедями, везде бродили в одиночку и кучками изнемогающие гости. А один из них, спрятавшись за белый цоколь пышной Флоры, из передника которой сыпались каменные цветы, мучительно возвращал природе все, что он сегодня за день у нее поглотил…

– Извините, господин майор, но я прежде всего хотел бы обеспечить себе отступление, – останавливаясь, сказал Пушкин. – Как бы наладить мне хотя бы к ночи отъезд?

– Это совершенно невозможно, Александр Сергеевич, – улыбнулся тот с высоты своего роста. – У нас правило раньше трех суток с именин не отпускать… Вы не найдете ни коней ваших, ни экипажа…

– Но позвольте…

– Да будет вам, Александр Сергеевич! Уверяю вас, что вы, прогостив у нас трое суток, ничего не потеряете, – улыбнулся майор. – Ведь у нас, можно сказать, вся Орловская губерния под кровлей… Посмотрите…

– Вы соблазняете меня, – засмеялся Пушкин. – Ну а теперь покажите мне, по крайней мере, ваше Отрадное…

– С превеликим удовольствием… Могу вас уверить, что такой усадьбы вы, может быть, еще и не видали – разве у графа Шереметева где… Пойдемте вот сюда, мимо конторы… Это, прямо, конюшни…

Пушкин не мог не удивиться. Перед этим лошадиным дворцом его михайловский домик был избушка-развалюшка. И по фронтону прекрасного здания было выписано: Honi soit qui mal y pense[17]. Нельзя было также penser mal[18] и о чудовищных размеров псарне с ее горбатыми злобачами-борзыми, рослыми костромичами с волчьими загривками и молодец к молодцу псарями в щегольских кафтанах. Перед зданием псарни, среди пышного цветника, стоял монумент, на котором было выписано:

Здесь покоится прах Карая, никем никогда не побежденного.

MDCCCXXVII.

– Кобель? – улыбнулся Пушкин.

– Кобель, – улыбнулся майор. – Но каких, действительно, я больше не видывал… Ни одна борзая не могла состязаться с этим чудовищем. Это был какой-то Дунай собачьего царства…

Скотный двор размерами был больше Колизея. И все было в порядке идеальном.

– А скажите, хороший доход дает имение графу? – заинтересовался Пушкин.

– Доход? – удивленно поднял брови майор. – Я живу в Отрадном не один год, но еще ни разу не слыхал, чтобы кого-нибудь здесь интересовал такой праздный и, можно сказать, неприличный вопрос. Мы думаем только о том, сколько и куда нам еще истратить… Впрочем, и о сколько мало кто думает… «Чтобы было!», а откуда и как, это нас не касается…

– Ого!

– Да. Но только надо правду сказать, что хоть конский двор возьмите или псарню: граф дело понимает и дряни не держит. Только первый сорт, головку. Зато, ежели, скажем, подходит день рождения кобеля Карая или кобылы Зорьки, то по всем соседним коннозаводчикам и псарням рассылаются на чудесном бристоле отпечатанные пригласительные билеты кобелям и кобылам пожаловать на торжество. И все съезжаются, и идет пир на весь мир, и пальба из пушек в честь дорогого именинника… как сегодня в честь графини…

Пушкин хохотал: черноземные фантазии потешали его чрезвычайно…

Большим фруктовым садом, – он блаженствовал, весь в цвету, – мимо гигантских оранжерей, в которых молчаливо копошились садовники, они вышли к большому и красивому зданию, над которым царил белый Аполлон с лирой, а по карнизу было написано: «Храм Мельпомены».

– Или, в переводе на турецкой, наш гарем… – пояснил майор.

– Как ваш? Разве вход свободен всем? – осклабился Пушкин.

– Э, нет! – засмеялся майор. – Поповича, о котором я вам рассказывал, запороли насмерть не за яблоки, а за Мельпомену… Для наших добрых гостей есть гарем отдельный… Ну, внутрь мы не пойдем: скоро начнется представление и вы, все равно, увидите все. Смотрите! – тихонько воскликнул он. – Навстречу нам идет первый лгун на всю черноземную полосу…

И он любезно раскланялся с тщедушным господином очень приятного вида, с мягкими, ласковыми глазками.

– Я не знаю, почему у нас, собственно, презирают лгунов, – сказал майор. – Надо бы различать между ложью и лганьем… Ложь это обман, а лганье – почти поэзия… Этот господин рассказывает, например, как раз поздней осенью ехал он куда-то степью, сбился с дороги и ночевал в степи и за ночь голодные лошади его съели будто бы над его головой весь кожаный верх его кибитки… А в другой раз, когда он еще молодым моряком был, русские корабли осадили какую-то крепость, которая стояла на самом конце длинного мыса. И вот поднимается вдруг буря, подхватывает его фрегат и по воздуху через крепость переносит его на другую сторону мыса. Чем это, в сущности, отличается от тех чудес, которые рассказываете нам вы, поэты? Ведь и вы все лжете, – только разве покруглее…

– Вы преинтересный человек, господин майор! – засмеялся Пушкин. – Но я должен поставить вам один индискретный вопрос, который у меня давно на языке вертится: вы родственник графа? Или тоже, как и я, гость?

Майор несколько смущенно развел руками.

– Ни то ни другое, – сказал он как будто немножко печально. – Если говорить по совести, то я должно быть un приживальщик. Наши все над поляками смеются, что у их панов нахлебников много. Напрасно смеются: у нас нисколько не меньше… Вы не можете себе представить, сколько теперь скитается людей без пристанища, лишних, так сказать, людей, как вот я… Правда, есть у меня и землицы немного, но для того, чтобы хозяйничать по совести, надо ведь мужика держать в ежовых рукавицах, масло надо из него жать. Можете вы это делать? Нет. И я не могу… Ну и пусть себе он живет, как хочет… Дадут что мужички – спасибо, не дадут – что же делать? Пока изредка посылают понемножку, спасибо им… Служить? Для военной остарел уж. Штатская – кляузы, взятки, низкопоклонство… Вы не служите, и я не служу… И нельзя служить. Так вот и гощу из года в год в Отрадном, а чтобы хоть чем-нибудь оправдать свое положение, в торжественных случаях, вот как сегодня, при шествии их сиятельств к обедне я беру эдакий жезл Ааронов и величественно выступаю впереди их вроде оберцеремониймейстера, что ли… Мы ведь здесь парад до страсти любим. Конечно, приживальщик, как же еще иначе? – заключил он. – Надо правде смотреть в глаза прямо. Но ведь и граф тоже приживальщик, только большой…

 

Они вышли к красивой белой пристани, около которой дремали на светлой поверхности озера десятки белых лодок. На небольшом расстоянии от берега виднелся островок, а на нем красивая белая беседка с цветными стеклами, над входом которой было написано: Фонтан Ювенты. А в сторонке, среди зацветающих черемух, виднелась статуя Венеры, перед которой было устроено что-то вроде жертвенника.

– Это наш знаменитый Остров Любви, – сказал майор. – Здесь совершаются жертвоприношения Киприде, при которых никто из посторонних не допускается…

– Et… madame la comtesse?![19]

– Madame la comtesse laisse faire[20]: она слишком занята гибелью Помпеи и светопредставлением. Раньше, когда меня в Отрадном еще не было, здесь существовало даже право primae noctis[21]. Но наверное утверждать этого не могу: я в то время искал Жар-птицы по улицам революционного Парижа…

– А, вот откуда у вас этот прекрасный выговор!

– Да, да, как же, был, видел, – усмехнулся майор. – Да если я не штурмовал Бастилии, – между прочим, штурмовал ее совсем не «народ», а всякая сволочь да несколько шалых русских сиятельств, находившихся в полном республиканском и революционном духе – то, во всяком случае, и я покупал в те горячие дни у camelots[22] знаменитый «фунт камней Бастилии»… И я проливал слезы умиления над этим героическим актом освобождения благородных жертв тирана Капета… Правда, потом мы потихоньку узнали, что никаких жертв Капета там не было, а была всякая рвань, садисты, педерасты, взломщики, но… Нет, я должен все же свои слова о лганье взять обратно!.. Иногда и лганье бывает грехом, и большим. Боже мой, думаю, что за те дни Париж наврал столько, сколько весь земной шар в спокойное время не наврет и в год. Что тут буря, которая переносит фрегат через крепость!.. Помню, зашел я в какой-то кабачок. Там, конечно, кипело собрание «восставшего народа». Впереди, в дыму, на столе какой-то лохматый с красным носом громил суспенсивное вето короля. Несколько голосов потребовали, чтобы он растолковал народу, что это за штука такая, суспенсивное вето. Оказалось, что это очень просто: «жена сварила тебе добрый суп, а король говорит “вето”, – ты ничего не получаешь!» Уж и взревели же санкюлоты!.. «Но этого мало, – продолжал красноносый – ибо, если в Париже нет хлеба и бедные парижане голодают, то это потому, что аристократы скупили все вето и – отправляют хлеб за границу…» Конечно, немедленная резолюция: на фонарь!.. И я был в толпе, которая окружила Тюльери. Если один гражданин, рыча, требовал во имя свободы, равенства и братства филе из королевы, то какая-нибудь салопница непременно хотела получить на завтрак кишки Марии Антуанетты. И все кричали, что мы-де вот заставим жирную свинью – то есть Людовика – дать «санкцию», но что такое санкция – не знал никто… Я видел, как одни негодяи казнили других для того только, чтобы в свою очередь войти на эшафот. Я видел, как все эти трепачи вопили: «Долой дипломатию, долой солдат, долой войну – Франция отказывается от всяких завоеваний!» И, поорав, шли к пирамидам и на Москву… А когда нарубили голов достаточно, начался период демократической гульбы и разврата, когда по улицам Парижа разгуливали полуголые стервы из герцогинь и стервы просто. Подкидышей подбирали тысячами. И над всеми этими гулящими и большею частью больными демократками самодержавно царил всесильный Видок и угощал их прелестями своих приятелей и знатных иностранцев… А в конце – «узурпатор» Наполеон… Да, да, и его я видел, маленького капрала. В молодости он был красив, интересен с его сумрачным, огневым взглядом. Наши дурачки du 14 выбрали себе вождем носастого и губастого Трубецкого. Какой же это вождь? У вождя должно быть чело, овеянное думой, орлиный нос, мечущие «молнии» глаза и эдакий крутой подбородок… Так вот и было сперва у Наполеона. А потом разъелся, отростил брюшко и всю музыку испортил. Может быть, и Ватерлоо потерял он только потому, что брюшко очень уж в глаза всем лезло. Да, да, насмотрелся я на человеческую комедию досыта… Может быть, поэтому-то так спокойно и несу я обязанности обер-церемониймейстера в Отрадном. Не все ли равно в какой роли выступать, раз пьеса дурацкая? Ну-с, а это вот цирк наш – здесь тоже для дорогих гостей представление уготовано…

Из-за красивой круглой куртины послышался вдруг хриплый лай и какое-то жуткое задыхание в себя. Майор сразу опечалился. Там, держась за ствол могучей липы, стоял и исступленно кашлял молодой человек с длинными волосами, прозрачным лицом и страшными глазами, в которых стоял бездонный ужас задыхающегося.

– Это наш домашний композитор, – тихонько шепнул майор. – Крепостной… Был долго в Италии, получил блестящее образование. Все рвался на волю, но «хорошие музыканты нам и самим нужны», не пустили, стал пить горькую и – вот, не угодно ли?..

Тот, сплюнув что-то вязкое, старался отдышаться и вытирал клетчатым платком потное лицо. В глазах его была беспредельная истома…

– Погодите, я его порадую, – шепнул майор и, подойдя к больному музыканту, весело сказал: – Ну, ну, не падайте духом… Посмотрите-ка, какого гостя я к вам привел… Узнаете? Это – Александр Сергеевич Пушкин, которого вы так любите…

В страшных глазах сразу засияло восхищение…

– Александр Сергеевич… – хриплым голосом проговорил он. – Вот не думал, что когда-либо на мою долю выпадет такое счастье!.. А я… а я… ваши вещи… на музыку все пробовал положить… Но не знаю: ваши стихи лучше музыки… Недоволен я… Но как я рад, как счастлив вас видеть… перед смертью…

– Оставьте! Перед какой смертью? – весело засмеялся Пушкин, у которого защемило сердце. – Идет весна, солнце, окрепнете… Надо больше парного молока пить… У меня была тетка, которая в молодости тоже страдала, как и вы, только в худшей степени: и с кровати не вставала. И представьте: на парном молоке встала и жива до сих пор!..

Он все это наврал. Но лицо больного вдруг оживилось.

– Да что вы?! – сказал он. – Вот не знал… Надо будет попробовать…

Неподалеку вдруг оглушительно треснула пушка.

– Ой, как я заговорился с вами! – воскликнул майор. – Пойдемте скорее, Александр Сергеевич… А Ивана Никитича мы потом навестим…

– Если не побрезгуете, буду счастлив, – потухшим голосом сказал больной. – Я ведь дворовый…

– Ну, в царстве искусства, по крайней мере, все равны, – крепко пожимая ему руку, сказал Пушкин.

– Равны все во всем… – тихо прошептал тот и потупился.

– То не в нашей власти, а это в нашей, – еще раз крепко пожал поэт холодную, потную руку. – До свидания. Непременно зайду к вам…

– Идемте, идемте… – торопил его майор.

Он вывел Пушкина к колоннам, а сам куда-то торопливо скрылся. Из дому уже текла пестрая, румяная, шумная толпа гостей. Многие были весьма навеселе. Болтая, все останавливались на лестнице, в колоннах, на солнечном дворе. Григоров петушком увивался около своей еще не спящей, но очень миленькой царевны. Он был, видимо, выше седьмого неба от блаженства…

– Вот, а вы не хотели заехать, – шепнул он Пушкину, проходя мимо. – Не знаешь, где найдешь и где потеряешь! Чистый моенаж, – восторженно воскликнул он и увязался за своей царевной.

– А что мы тут, собственно, ждем? – спросил Пушкин какого-то маленького, седенького старичка в строгих очках.

– Сейчас все мы отправимся в театр, – блеснул тот на Пушкина очками. – Ежели вы, милостивый государь, мало еще знакомы с нашим Отрадным, я готов быть вашим чичероне…

– Очень благодарен. А велика у вас труппа?

– Изрядная, милостивый государь мой… К прискорбию, этой зимой мы понесли в ней чувствительные утраты. Во-первых, заболел трагик наш, Семен-портной: страшная ломота это, знаете, в ногах, так что и ходить почти не может… Я полагаю так, что от прилива дурных соков… Потом тифус ударил в ряды наших лицедеев и двоих унес. А наконец, заболела оспой и краса нашего храма Мельпомены, Катенька. Но тут, слава Богу, я справился и результаты болезни были скорее благодетельны: оспа освободила роскошное, достойное богини тело ее от всех вредных и дурных соков и она, встав, как говорится, с одра, расцвела еще больше. Впрочем, вы сами будете иметь удовольствие лицезреть сию черноземную красу…

Вдруг огромные двери дворца широко распахнулись и началось что-то вроде высочайшего выхода. Впереди, боязливо удерживая равнение, шли парами красные арапы, за ними пестрая, кошмарная толпа карликов и карлиц, за ними после большого интервала с жезлом в руке величественно выступал майор, за ним под руку огромный граф с маленькой графинюшкой и Дунай, за вельможей шли гусары в блестящих мундирах, а за гусарами весь двор: разодетые мужчины и женщины с портретами графа в бриллиантах на груди. Если эти придворные чем-нибудь не угождали своему владыке, то эти портреты отнимались у них, а взамен их давались другие, на которых вместо графского лика был изображен в обнаженном виде графский – зад…

16Дунюшка, друг мой… (фр.).
17Да будет стыдно тому, кто об этом подумает плохо (фр.).
18Думать плохо (фр.).
19А графиня?.. (фр.).
20Графиня предоставляет свободу… (фр.).
21Первой ночи (лат.).
22Лоточников (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29 
Рейтинг@Mail.ru