– Яша, – проговорил Дикий-Барин, положил ему руку на плечо и – смолк.
Мы все стояли как оцепенелые. Рядчик тихо встал и подошёл к Якову. «Ты… твоя… ты выиграл», – произнёс он наконец с трудом и бросился вон из комнаты…
Его быстрое, решительное движение как будто нарушило очарованье: все вдруг заговорили шумно, радостно. Обалдуй подпрыгнул кверху, залепетал, замахал руками, как мельница крыльями; Моргач, ковыляя, подошёл к Якову и стал с ним целоваться; Николай Иваныч приподнялся и торжественно объявил, что прибавляет от себя ещё осьмуху пива; Дикий-Барин посмеивался каким-то добрым смехом, которого я никак не ожидал встретить на его лице; серый мужичок то и дело твердил в своём уголку, утирая обоими рукавами глаза, щёки, нос и бороду: «А хорошо, ей-богу хорошо, ну, вот будь я собачий сын, хорошо!», а жена Николая Иваныча, вся раскрасневшаяся, быстро встала и удалилась. Яков наслаждался своей победой, как дитя; всё его лицо преобразилось; особенно его глаза так и засияли счастьем. Его потащили к стойке; он подозвал к ней расплакавшегося серого мужичка, послал целовальникова сынишку за рядчиком, которого, однако, тот не сыскал, и начался пир. «Ты ещё нам споёшь, ты до вечера нам петь будешь», – твердил Обалдуй, высоко поднимая руки.
Я ещё раз взглянул на Якова и вышел. Я не хотел остаться – я боялся испортить своё впечатление. Но зной был нестерпим по-прежнему. Он как будто висел над самой землёй густым тяжёлым слоем; на тёмно-синем небе, казалось, крутились какие-то мелкие, светлые огоньки сквозь тончайшую, почти чёрную пыль. Всё молчало; было что-то безнадёжное, придавленное в этом глубоком молчании обессиленной природы. Я добрался до сеновала и лёг на только что скошенную, но уже почти высохшую траву. Долго я не мог задремать; долго звучал у меня в ушах неотразимый голос Якова… наконец жара и усталость взяли, однако ж, своё, и я заснул мёртвым сном. Когда я проснулся, всё уже потемнело; вокруг разбросанная трава сильно пахла и чуть-чуть отсырела; сквозь тонкие жерди полураскрытой крыши слабо мигали бледные звёздочки. Я вышел. Заря уже давно погасла, и едва белел на небосклоне её последний след; но в недавно раскалённом воздухе сквозь ночную свежесть чувствовалась ещё теплота, и грудь всё ещё жаждала холодного дуновенья. Ветра не было, не было и туч; небо стояло кругом всё чистое и прозрачно-тёмное, тихо мерцая бесчисленными, но чуть видными звёздами. По деревне мелькали огоньки; из недалёкого, ярко освещённого кабака нёсся нестройный, смутный гам, среди которого, мне казалось, я узнавал голос Якова. Ярый смех по временам поднимался оттуда взрывом. Я подошёл к окошку и приложился лицом к стеклу. Я увидел невесёлую, хотя пёструю и живую картину: всё было пьяно – всё, начиная с Якова. С обнажённой грудью сидел он на лавке и, напевая осиплым голосом какую-то плясовую, уличную песню, лениво перебирал и щипал струны гитары. Мокрые волосы клочьями висели над его страшно побледневшим лицом. Посередине кабака Обалдуй, совершенно «развинченный» и без кафтана, выплясывал вперепрыжку перед мужиком в сероватом армяке; мужичок, в свою очередь, с трудом топотал и шаркал ослабевшими ногами и, бессмысленно улыбаясь сквозь взъерошенную бороду, изредка помахивал одной рукой, как бы желая сказать: «куда ни шло!» Ничего не могло быть смешней его лица; как он ни вздёргивал кверху свои брови, отяжелевшие веки не хотели подняться, а так и лежали на едва заметных, посоловелых, но сладчайших глазках. Он находился в том милом состоянии окончательно подгулявшего человека, когда всякий прохожий, взглянув ему в лицо, непременно скажет: «Хорош, брат, хорош!» Моргач, весь красный, как рак, и широко раздув ноздри, язвительно посмеивался из угла; один Николай Иваныч, как и следует истинному целовальнику, сохранял своё неизменное хладнокровие. В комнату набралось много новых лиц; но Дикого-Барина я в ней не видал.
Я отвернулся и быстрыми шагами стал спускаться с холма, на котором лежит Колотовка. У подошвы этого холма расстилается широкая равнина; затопленная мглистыми волнами вечернего тумана, она казалась ещё необъятней и как будто сливалась с потемневшим небом. Я сходил большими шагами по дороге вдоль оврага, как вдруг где-то далеко в равнине раздался звонкий голос мальчика. «Антропка! Антропка-а-а!..» – кричал он с упорным и слезливым отчаянием, долго, долго вытягивая последний слог.
Он умолкал на несколько мгновений и снова принимался кричать. Голос его звонко разносился в неподвижном, чутко дремлющем воздухе. Тридцать раз по крайней мере прокричал он имя Антропки, как вдруг с противоположного конца поляны, словно с другого света, принёсся едва слышный ответ:
– Чего-о-о-о-о?
Голос мальчика тотчас с радостным озлоблением закричал:
– Иди сюда, чёрт леши-и-и-ий!
– Заче-е-е-ем? – ответил тот спустя долгое время.
– А затем, что тебя тятя высечь хочи-и- и-т, – поспешно прокричал первый голос.
Второй голос более не откликнулся, и мальчик снова принялся взывать к Антропке. Возгласы его, более и более редкие и слабые, долетали ещё до моего слуха, когда уже стало совсем темно и я огибал край леса, окружающего мою деревеньку и лежащего в четырёх верстах от Колотовки…
«Антропка-а-а!» – всё ещё чудилось в воздухе, наполненном тенями ночи.
1850
– Что я вам доложу, – промолвил Ермолай, входя ко мне в избу, а я только что пообедал и прилёг на походную кроватку, чтоб отдохнуть немного после довольно удачной, но утомительной охоты на тетеревов – дело было в десятых числах июля и жары стояли страшные… – что я вам доложу: у нас вся дробь вышла.
Я вскочил с кроватки.
– Вышла дробь! Как же так! Ведь мы с собой из деревни почитай что фунтов тридцать взяли! Целый мешок!
– Оно точно; и мешок был большой: на две недели бы хватило. Да кто его знает! Прореха, что ль, в нём произошла, а только как есть нету дроби… так, зарядов на десять осталось.
– Что же мы станем теперь делать? Самые лучшие места впереди – на завтрашний день нам обещали шесть выводков…
– А пошлите меня в Тулу. Тут недалече: всего сорок пять вёрст. Духом слетаю и дроби привезу, коли прикажете, целый пуд.
– Да когда же ты поедешь?
– А хоть сейчас. Чего мешкать? Только вот что: надо будет лошадей нанять.
– Как лошадей нанять! А свои-то на что?
– На своих ехать нельзя. Коренник захромал… страсть!
– Это с каких пор?
– А вот намеднись, – кучер его ковать водил. Ну и заковал. Кузнец, должно́, попался неладный. Теперь даже на ногу ступить не может. Передняя нога. Так и несёт её… как собака.
– Что ж? расковали его по крайней мере?
– Нет, не расковали; а непременно расковать его следует. Гвоздь-то ему, чай, в самое мясо во́гнат.
Я велел позвать кучера. Оказалось, что Ермолай не солгал: коренник действительно не ступал на ногу. Я немедленно распорядился, чтобы его расковали и поставили на сырую глину.
– Что ж? Лошадей нанять в Тулу прикажете? – пристал ко мне Ермолай.
– Да разве можно в этом захолустье найти лошадей? – воскликнул я с невольной досадой…
Деревня, в которой мы находились, была заглазная, глухая; все её обитатели казались голышами; мы с трудом отыскали одну – не то что белую, а мало-мальски просторную избу.
– Можно, – ответил Ермолай с обычной своей невозмутимостью. – Вы про здешнюю деревню сказали верно; а только в этом самом месте проживал один крестьянин. Умнеющий! Богатый! Девять лошадей имел. Сам-то он помер, и старший сын теперь всем орудует. Человек – из глупых глупый, ну, однако, отцовское добро протрясти не успел. Мы у него лошадьми раздобудемся. Прикажите, я его приведу. Братья у него, слышно, ребята шустрые… а всё-таки он им голова.
– Почему же это так?
– А потому – старшой! Значит, младшие – покоряйся! – Тут Ермолай сильно и непечатно отозвался о младших братьях вообще. – Я его приведу. Он простой. С ним – да не сговориться?
Пока Ермолай ходил за «простым» человеком, мне пришло в голову: не лучше ли мне самому съездить в Тулу? Во-первых, я, наученный опытом, плохо надеялся на Ермолая; я послал его однажды в город за покупками, он обещался исполнить все мои поручения в течение одного дня – и пропадал целую неделю, пропил все деньги и вернулся пеший, – а поехал на беговых дрожках. Во-вторых, у меня был в Туле барышник знакомый; я мог купить у него лошадь на место охромевшего коренника.
«Решённое дело! – подумал я. – Съезжу сам; а спать можно и в дороге – благо тарантас покойный».
– Привёл! – воскликнул четверть часа спустя Ермолай, вваливаясь в избу. Вслед за ним вошёл рослый мужик в белой рубахе, синих портах и лаптях, белобрысый, подслеповатый, с рыжей бородкой клинушком, длинным пухлым носом и разинутым ртом. Он точно смотрел «простецом».
– Вот, извольте, – промолвил Ермолай, – лошади у него есть, и он согласен.
– То ись, значит, я… – заговорил мужик сиповатым голосом и с запинкой, встряхивая свои жидкие волосы и перебирая пальцами околыш шапки, которую держал в руках. – Я, значит…
– Как тебя зовут? – спросил я.
Мужик потупился и словно задумался.
– Как меня зовут-то?
– Да; как твоё имя?
– А имя мне будет – Филофей.
– Ну, вот что, братец Филофей; у тебя, я слышал, есть лошади. Приведи-ка сюда тройку, мы их заложим в мой тарантас, – он у меня лёгкий, – и свези ты меня в Тулу. Теперь ночь лунная, светло и ехать прохладно. Дорога у вас тут какова?
– Дорога? Дорога – ничего. До большака вёрст двадцать будет – всего. Одно есть местечко… неладное; а то ничего.
– Какое такое местечко неладное?
– А речку вброд переезжать надоть.
– Да разве вы сами в Тулу поедете? – осведомился Ермолай.
– Да, сам.
– Ну! – промолвил мой верный слуга и тряхнул головою. – Н-н-у! – повторил он, сплюнул и вышел вон.
Поездка в Тулу, очевидно, уже не представляла ему ничего привлекательного; она стала для него пустым и незанимательным делом.
– Ты дорогу хорошо знаешь? – обратился я к Филофею.
– Как нам дороги не знать! Только я, значит, воля ваша, не могу… потому как же этак вдруг…
Оказалось, что Ермолай, нанимая Филофея, заявил ему, чтобы он не сомневался, что ему, дураку, заплатят… и только! Филофей, хотя и дурак, по словам Ермолая, не удовлетворился одним этим заявлением. Он запросил с меня пятьдесят рублей ассигнациями – цену громадную; я предложил ему десять рублей – цену низкую. Принялись мы торговаться; Филофей сперва упорствовал, потом стал сдаваться, но туго. Вошедший на минутку Ермолай начал меня уверять, что «этот дурак (вишь, полюбилось слово! – заметил вполголоса Филофей), этот дурак совсем счёту деньгам не знает», – и кстати напомнил мне, как лет двадцать тому назад постоялый двор, устроенный моей матушкой на бойком месте, на перекрёстке двух больших дорог, пришёл в совершенный упадок оттого, что старый дворовый, которого посадили туда хозяйничать, действительно не знал счёта деньгам, а ценил их по количеству – то есть отдавал, например, серебряный четвертак за шесть медных пятаков, причём, однако, сильно ругался.
– Эх ты, Филофей, прямой Филофей! – выкликнул наконец Ермолай и, уходя, в сердцах хлопнул дверью.
Филофей ничего ему не возразил, как бы сознавая, что называться Филофеем точно не совсем ловко и что за такое имя даже упрекать можно человека, хотя, собственно, виноват тут поп, которого при крещении не ублаготворили как следует.
Наконец мы, однако, сошлись с ним на двадцати рублях. Он отправился за лошадьми и чрез час привёл их целых пять на выбор. Лошади оказались порядочные, хотя гривы и хвосты у них были спутанные и животы – большие, растянутые, как барабан. С Филофеем пришло двое его братьев, нисколько на него не похожих. Маленькие, черноглазые, востроносые, они точно производили впечатление ребят «шустрых», говорили много и скоро – «лопотали», как выразился Ермолай, но старшому покорялись.
Они выкатили тарантас из-под навеса да часа полтора возились с ним и с лошадьми; то отпускали верёвочные постромки, то прикручивали их туго-натуго. Обоим братьям непременно хотелось запрячь в корень «чалого», потому «ён с горы спущать могит», – но Филофей решил: кудластого! Так кудластого и заложили в корень.
Тарантас набили сеном, подсунули под сиденье хомут с хромого коренника – в случае, если б пришлось пригонять его в Туле на новокупленную лошадь… Филофей, успевший сбегать домой и возвратившийся оттуда в длинном белом отцовском балахоне, высоком гречневике и смазных сапогах, взобрался торжественно на козла. Я сел, посмотрев на часы: четверть одиннадцатого. Ермолай даже не простился со мною, он принялся бить своего Валетку; Филофей задёргал вожжами, закричал тонким-тонким голосом: «Эх вы, махонькие!» – братья его подскочили с обеих сторон, подстегнули под брюхо пристяжных – и тарантас тронулся, свернул из ворот на улицу; кудластый хотел было махнуть к себе на двор, но Филофей образумил его несколькими ударами кнута – и вот мы уже выскочили из деревни и покатили по довольно ровной дороге, между сплошными кустами густого орешника.
Ночь была тихая, славная, самая удобная для езды. Ветер то прошелестит в кустах, закачает ветки, то совсем замрёт; на небе кое-где виднелись неподвижные серебристые облачка; месяц стоял высоко и ясно озарял окрестность. Я растянулся на сене и уже вздремнул было… да вспомнил о «неладном месте» и встрепенулся.
– А что, Филофей? До брода далеко?
– До броду-то? Вёрст восемь будет.
«Восемь вёрст, – подумалось мне. – Раньше часу не доедем. Соснуть пока можно».
– Ты, Филофей, дорогу хорошо знаешь? – спросил я опять.
– Да как её не знать-то, дорогу-то? Не впервой едем…
Он ещё что-то прибавил, но я уже не расслушал его… Я спал.
Разбудило меня не собственное намерение проснуться ровно через час, как это часто случается, а какое-то странное, хоть и слабое, хлюпанье и бульканье под самым моим ухом. Я поднял голову…
Что за чудеса? Лежу я в тарантасе по-прежнему, а вокруг тарантаса – и на пол-аршина, не более, от его края – водная гладь, освещённая луною, дробится и дрожит мелкой, чёткой рябью. Я – глядь вперёд: на козлах, понурив голову, согнув спину, сидит, как истукан, Филофей, а ещё подальше – над журчащею водою – кривая линия дуги и лошадиные головы и спины. И всё так неподвижно, так бесшумно, словно в заколдованном царстве, во сне, в сказочном сне… Что за притча? Я – глядь назад из-под балчука тарантаса… Да мы на самой середине реки… берег от нас шагов за тридцать!
– Филофей! – воскликнул я.
– Чего? – возразил он.
– Как чего? Помилуй! Где же это мы?
– В реке.
– Я вижу, что в реке. Да мы этак сейчас потонем. Так-то ты вброд переезжаешь? А? Да ты спишь, Филофей! Отвечай же!
– Маленечко ошибся, – промолвил мой возница, – в сторону, знать, взял грешным делом, а теперь подождать надоть.
– Как ждать надоть! Чего же мы будем ждать?
– А вот пущай кудластый оглядится: куда он ворохнётся, туда, значит, и ехать надоть.
Я приподнялся на сене. Голова коренника не шевелилась над водою. Только и можно было видеть, при ясном свете месяца, как одно его ухо чуть-чуть двигалось то взад, то вперёд.
– Да он тоже спит, твой кудластый!
– Нет, – отвечал Филофей, – он теперь воду нюхает.
И всё опять замолкло, только по-прежнему слабо хлюпала вода. Я тоже оцепенел.
Лунный свет, да ночь, да река, да мы в ней…
– Это что такое сипит? – спросил я Филофея.
– Это? Утята в камыше… а не то змеи.
Вдруг голова коренника замоталась, уши навострились, он зафыркал, заворошился.
– Но-но-но-ноо! – внезапно заорал во всё горло Филофей, и приподнялся, и замахал кнутом. Тарантас тотчас сдёрнуло с места, он рванулся вперёд наперерез речной волне – и пошёл, дрыгая и колыхаясь… Сперва мне показалось, что мы погружаемся, идём вглубь, однако после двух-трёх толчков и нырков водная гладь как будто вдруг понизилась… Она понижалась всё больше и больше, тарантас вырастал из неё – вот уже показались колёса и конские хвосты, и вот, вздымая сильные и крупные брызги, алмазными – нет, не алмазными – сапфирными снопами разлетавшиеся в матовом блеске луны, весело и дружно выхватили нас лошади на песчаный берег и пошли по дороге в гору, вперебивку переступая глянцевитыми мокрыми ногами.
«Что, – пришло мне в голову, – скажет теперь Филофей: а ведь я был прав! Или что-нибудь в этом роде?» Но он ничего не сказал. Потому и я не почёл за нужное упрекнуть его в неосторожности и, уложившись спать на сене, опять попытался заснуть.
Но я не мог заснуть – не потому, что не устал от охоты и не потому, что испытанная мною тревога разогнала мой сон, а уж очень красивыми местами нам приходилось ехать. То были раздольные, пространные, поёмные, травянистые луга, со множеством небольших лужаек, озёрец, ручейков, заводей, заросших по концам ивняком и лозами, прямо русские, русским людом любимые места, подобные тем, куда езживали богатыри наших древних былин стрелять белых лебедей и серых утиц. Желтоватой лентой вилась наезженная дорога, лошади бежали легко – и я не мог сомкнуть глаза, любовался! И всё это так мягко и стройно плыло мимо под дружелюбной луной. Филофея – и того проняло.
– Эти у нас луга Святоегорьевскими прозываются, – обратился он ко мне. – А за ними – так Великокняжеские пойдут; других таких лугов по всей Расеи нету… Уж на что красиво! – Коренник фыркнул и встряхнулся… – Господь с тобою!.. – промолвил Филофей степенно и вполголоса. – На что красиво! – повторил он и вздохнул, а потом протяжно крякнул. – Вот скоро сенокосы начнутся, и что тут этого самого сена нагребут – беда! А в заводях рыбы тоже много. Лещи такие! – прибавил он нараспев. – Одно слово: умирать не надо.
Он вдруг поднял руку.
– Эва! глянь-ка! над озером-то… аль чапля стоит? неужели она и ночью рыбу ловит? Эх-ма! сук это – не чапля. Вот маху-то дал! А всё месяц обманывает.
Так мы ехали, ехали… Но вот уж и конец подошёл лугам, показались лесочки, распаханные поля; деревушка в стороне мигнула двумя-тремя огоньками – до большой дороги оставалось всего вёрст пять. Я заснул.
Снова я не сам собой проснулся. На этот раз меня разбудил голос Филофея.
– Барин… а барин!
Я приподнялся. Тарантас стоял на ровном месте по самой середине большой дороги; обернувшись с козел ко мне лицом, широко раскрыв глаза (я даже удивился, я не воображал, что они у него такие большие), Филофей значительно и таинственно шептал:
– Стучит!.. Стучит!
– Что ты говоришь?
– Я говорю: стучит! Нагнитесь-ка и послухайте. Слышите?
Я высунул голову из тарантаса, притаил дыхание – и действительно услыхал где-то далеко-далеко за нами слабый прерывистый стук как бы от катившихся колёс.
– Слышите? – повторил Филофей.
– Ну, да, – ответил я. – Едет какой-то экипаж.
– А не слышите… чу! Во… бубенцы… и свист тоже… Слышите? Да шапку-то снимите… слышней будет.
Я шапки не снял, но приник ухом.
– Ну, да… может быть. Да что ж из этого?
Филофей повернулся лицом к лошадям.
– Телега катит… налегке, колёса кованые, – промолвил он и подобрал вожжи. – Это, барин, недобрые люди едут; здесь ведь, под Тулой, шалят… много.
– Какой вздор! Почему ты полагаешь, что это непременно недобрые люди?
– Верно говорю. С бубенцами… да в пустой телеге… Кому быть?
– А что – до Тулы ещё далеко?
– Да вёрст ещё пятнадцать будет, и жилья тут никакого нету.
– Ну, так ступай живее, нечего мешкать-то.
Филофей взмахнул кнутом, и тарантас опять покатился.
Хотя я не дал веры Филофею, однако заснуть уже не мог. А что, если в самом деле? Неприятное чувство шевельнулось во мне. Я сел в тарантасе – до тех пор я лежал – и стал глядеть по сторонам. Пока я спал, тонкий туман набежал – не на землю, на небо; он стоял высоко, месяц в нём повис беловатым пятном, как бы в дыме. Всё потускнело и смешалось, хотя книзу было виднее. Кругом плоские, унылые места: поля, всё поля, кое-где кустики, овраги – и опять поля, и больше всё пар, с редкой, сорной травою. Пусто… мертво! Хоть бы перепел где крикнул.
Ехали мы с полчаса. Филофей то и дело помахивал кнутом и чмокал губами, но ни он, ни я, мы не говорили ни слова. Вот взобрались мы на пригорок… Филофей остановил тройку и тотчас же примолвил:
– Стучит… Стучи-ит, барин!
Я опять высунулся из тарантаса; но я бы мог остаться под навесом балчука, до того теперь явственно, хотя ещё издалека, доносился до слуха моего стук тележных колёс, людской посвист, бряцанье бубенчиков и даже топот конских ног; даже пенье и смех почудились мне. Ветер, правда, тянул оттуда, но не было сомненья в том, что незнакомые проезжие на целую версту, а может и на две, стали к нам ближе.
Мы с Филофеем переглянулись – он только шляпу сдвинул с затылка на лоб и тотчас же, нагнувшись над вожжами, принялся стегать лошадей. Они пустились вскачь, но долго скакать не могли и опять побежали рысью. Филофей продолжал стегать их. Надо ж было уходить!
Я не мог себе дать отчёта, почему в этот раз я, сначала не разделявший подозрений Филофея, вдруг получил убеждение, что следом за нами ехали точно недобрые люди… Ничего нового не услыхал я: те же бубенцы, тот же стук ненагруженной телеги, то же посвистывание, тот же смутный гам… Но я теперь уже не сомневался. Филофей не мог ошибиться!
И вот опять прошло минут двадцать… В течение последних из этих двадцати минут сквозь стук и грохот собственного экипажа нам уже слышался другой стук и другой грохот…
– Остановись, Филофей, – сказал я, – всё равно – один конец!
Филофей трусливо тпрукнул. Лошади мгновенно стали, как бы обрадовавшись возможности отдохнуть.
Батюшки! Бубенцы просто ревут за самой нашей спиною, телега гремит с дребезгом, люди свистят, кричат и поют, лошади фыркают и бьют копытами землю…
Нагнали!
– Би-и-да, – с расстановкой, вполголоса, промолвил Филофей и, нерешительно чмокнув, стал понукать лошадей. Но в это самое мгновенье что-то вдруг словно сорвалось, рявкнуло, ухнуло – и большущая развалистая телега, запряжённая тройкой поджарых коней, круто, вихрем обогнула нас, заскакала вперёд и тотчас пошла шагом, загораживая дорогу.
– Самая разбойничья повадка, – прошептал Филофей.
Признаться, у меня на сердце захолонуло… Принялся я глядеть с напряженьем в полумрак лунного, парами застланного света. В телеге перед нами не то сидело, не то лежало человек шесть в рубахах, в армяках нараспашку; у двоих на головах не было шапок; большие ноги в сапогах болтались, свесившись через грядку, руки поднимались, падали зря… тела тряслись… Явное дело: пьяный народ. Иные горланили – так, что ни попало; один свистал очень пронзительно и чисто, другой ругался; на облучке сидел какой-то великан в полушубке и правил. Ехали они шагом, как будто не обращая на нас внимания.
Что было делать? Мы поехали за ними тоже шагом… поневоле.
С четверть версты двигались мы таким манером. Ожидание мучительное… Спасаться, защищаться… где уж тут! Их шестеро, а у меня хоть бы палка! Повернуть оглоблями назад? Но они тотчас догонят. Вспомнился мне стих Жуковского (там, где он говорит об убийстве фельдмаршала Каменского):
Топор разбойника презренный…
А не то – горло сдавят грязной верёвкой… да в канаву… хрипи там да бейся, как заяц в силке…
Эх, скверно!
А они по-прежнему едут шагом и не обращают на нас внимания.
– Филофей, – шепнул я, – попробуй-ка, возьми правее, ступай будто мимо.
Филофей попробовал – взял вправо… но те тотчас тоже взяли вправо… проехать стало невозможно.
Филофей попытался ещё: взял налево… Но и тут ему не дали миновать телегу. Даже засмеялись. Значит, не пропускают.
– Как есть разбойники, – шепнул мне Филофей через плечо.
– Да чего же они ждут? – спросил я тоже шёпотом.
– А вон там впереди, в ложбине, над ручьём, мостик… Они нас там! Они всегда этак… возле мостов. Наше дело, барин, чисто! – прибавил он со вздохом, – вряд ли живых отпустят; потому им главное: концы в воду. Одного мне жаль, барин: пропала моя троечка, – и братьям-то она не достанется.
Подивился бы я тут, как это Филофей в подобную минуту может ещё о своих лошадях заботиться, да, признаюсь, мне самому было не до него… «Неужто же убьют? – твердил я мысленно. – За что? Ведь я им всё отдам, что у меня есть».
А мостик всё приближался, всё становился видней да видней.
Вдруг раздалось резкое гиканье, тройка перед нами словно взвилась, понеслась и, доскакав до мостика, разом остановилась как вкопанная немного сбоку дороги. Сердце во мне так и упало.
– Ох, брат Филофей, – промолвил я, – едем мы с тобою на смерть. Прости меня, коли я тебя загубил.
– Какая твоя вина, барин! Своей судьбы не минуешь! Ну, кудластый, лошадушка моя верная, – обратился Филофей к кореннику, – ступай, брат, вперёд! Сослужи последнюю службу! Всё едино… Господи! бо-слови!
И он пустил свою тройку рысцой.
Стали мы приближаться к мостику, к той неподвижной, грозной телеге… На ней, как нарочно, всё затихло. Ни гу-гу! Так затихает щука, ястреб, всякий хищный зверь, когда приближается добыча. Вот поравнялись мы с телегой… вдруг великан в полушубке прыг с неё долой – и прямо к нам!
Ничего-то он не сказал Филофею, но тот сам тотчас натянул вожжи… Тарантас остановился.
Великан положил обе руки на дверцы и, наклонив вперёд свою мохнатую голову и осклабясь, произнёс тихим, ровным голосом и фабричным говорко́м следующее:
– Господин почтенный, едем мы с честного пирка, со свадебки; нашего молодца, значит, женили; как есть уложили: ребята у нас все молодые, головы удалые – выпито было много, а опохмелиться нечем; то не будет ли ваша такая милость, не пожалуете ли нам деньжонок самую чуточку, – так, чтобы по косушке на брата? Выпили бы мы за ваше здоровье, помянули бы ваше степенство; а не будет вашей к нам милости – ну, просим не осерчать!
«Что это такое? – подумалось мне… – Насмешка?.. Глумление?»
Великан продолжал стоять, понурив голову. В самый этот миг месяц выбрался из тумана и осветил ему лицо. Оно ухмылялось, это лицо – и глазами и губами. А угрозы на нём не видать… только словно всё оно насторожилось… и зубы такие белые да большие…
– Я с удовольствием… возьмите… – поспешно проговорил я и, достав кошелёк из кармана, вынул оттуда два целковых; в то время серебряные деньги ещё водились на Руси. – Вот, коли этого довольно.
– Много благодарны! – гаркнул по-солдатски великан, и толстые его пальцы мигом выхватили у меня – не весь кошелёк, а только те два рубля. – Много благодарны! – Он встряхнул волосами, подбежал к телеге.
– Ребята! – крикнул он, – два целковых жалует нам господин проезжий! – Те все вдруг как загогочут… Великан взвалился на облучок…
– Счастливо оставаться!
И только мы их и видели! Лошади подхватили, телега загремела в гору, вот ещё раз мелькнула она на тёмной черте, отделявшей землю от неба, завалилась и пропала.
Вот уж и стука, и крика, и бубенцов не слыхать…
Стала тишина мёртвая.
Мы с Филофеем не вдруг опомнились.
– Ах ты, шут этакой! – промолвил он наконец и, сняв шляпу, начал креститься. – Право, шут, – прибавил он и обернулся ко мне, весь радостный. – А хороший должен быть человек, право. Но-но-но, махонькие! поворачивайтесь! Целы будете! Все целы будем! Ведь это он проехать не давал; он лошадьми-то правил. Экой шут парень. Но-но-но-ноо! с Бо-га́м!
Я молчал, но и у меня хорошо стало на душе. «Целы будем! – повторил я про себя и разлёгся на сене. – Дёшево отделались!»
Мне даже несколько совестно стало, зачем это я стих Жуковского вспомнил.
Вдруг пришла мне в голову мысль.
– Филофей!
– Чего?
– Ты женат?
– Женат.
– И дети есть?
– Есть и дети.
– Как же ты об них не вспомнил? О лошадях пожалел, а о жене, о детях?
– Да чего их жалеть-то? Ведь ворам в руки они бы не попались. А в уме я их всё время держал и теперь держу… во как. – Филофей помолчал. – Может… из-за них Господь Бог нас с тобой помиловал.
– Да коли то не были разбойники?
– А почём знать? В чужую душу разве влезешь? Чужая душа – известно – потёмки. А с Богом-то завсегда лучше. Не… я свою семью завсегда… Но-но-но, махонькие, с Бо-га́м!
Уже почти рассвело, когда мы стали подъезжать к Туле. Я лежал в забытьи полусна…
– Барин, – сказал мне вдруг Филофей, – посмотрите-ка; вон они стоят у кабака… ихняя телега-то.
Я поднял голову… точно, они: и телега их, и лошади. На пороге питейного заведения внезапно показался знакомый великан в полушубке.
– Господин! – воскликнул он, помахивая шапкой, – ваши денежки пропиваем! А что, кучер, – прибавил он, качнув головой на Филофея, – чай, заробел этта-ась?
– Превесёлый человек, – заметил Филофей, отъехавши сажен на двадцать от кабака.
Прибыли мы наконец в Тулу; купил я дроби да кстати чаю да вина, и даже лошадь у барышника взял. В полдень мы отправились обратно. Проезжая тем местом, где в первый раз мы услыхали за собою стук телеги, Филофей, который, подвыпив в Туле, оказался весьма разговорчивым человеком, – он мне даже сказки рассказывал, – проезжая тем местом, Филофей вдруг засмеялся.
– А помнишь, барин, как я тебе всё говорил: стучит… стучит, мол, стучит!
Он несколько раз повёл рукою наотмашь… Очень уж ему это слово казалось забавным.
В тот же вечер мы вернулись в его деревню.
Я сообщил бывший с нами случай Ермолаю. Будучи трезвым, он не высказал никакого сочувствия и только хмыкнул – одобрительно или укоризненно, этого, я полагаю, он сам не ведал. Но дня два спустя он с удовольствием известил меня, что в ту самую ночь, когда мы с Филофеем ездили в Тулу, – и на той же самой дороге, – какого-то купца ограбили и убили. Я сперва не поверил этому известию, но потом пришлось поверить; справедливость его мне подтвердил проскакавший на следствие становой. Уж не с этой ли «свадьбы» возвращались наши удальцы и не этого ли «молодца» они, по выражению шутника-великана, уложили? Я в деревне Филофея оставался ещё дней пять. Бывало, как только встречу его, всякий раз говорю ему: «А? стучит?»
– Весёлый человек, – ответит он мне всякий раз и сам засмеётся.
1874