– Не стану я вас, однако, долее томить, да и мне самому, признаться, тяжело всё это припоминать. Моя больная на другой же день скончалась. Царство ей небесное (прибавил лекарь скороговоркой и со вздохом)! Перед смертью попросила она своих выйти и меня наедине с ней оставить. «Простите меня, говорит, я, может быть, виновата перед вами… болезнь… но, поверьте, я никого не любила более вас… не забывайте же меня… берегите моё кольцо…»
Лекарь отвернулся; я взял его за руку.
– Эх! – сказал он, – давайте-ка о чём-нибудь другом говорить или не хотите ли в преферансик по маленькой? Нашему брату, знаете ли, не след таким возвышенным чувствованиям предаваться. Наш брат думай об одном: как бы дети не пищали да жена не бранилась. Ведь я с тех пор в законный, как говорится, брак вступить успел… Как же… Купеческую дочь взял: семь тысяч приданого. Зовут её Акулиной; Трифону-то под стать. Баба, должен я вам сказать, злая, да благо спит целый день… А что ж преферанс?
Мы сели в преферанс по копейке. Трифон Иваныч выиграл у меня два рубля с полтиной – и ушёл поздно, весьма довольный своей победой.
1848
Осенью вальдшнепы часто держатся в старинных липовых садах. Таких садов у нас в Орловской губернии довольно много. Прадеды наши при выборе места для жительства непременно отбивали десятины две хорошей земли под фруктовый сад с липовыми аллеями. Лет через пятьдесят, много семьдесят, эти усадьбы, «дворянские гнёзда», понемногу исчезали с лица земли; дома сгнивали или продавались на своз, каменные службы превращались в груды развалин, яблони вымирали и шли на дрова, заборы и плетни истреблялись. Одни липы по-прежнему росли себе на славу и теперь, окружённые распаханными полями, гласят нашему ветреному племени о «прежде почивших отцах и братиях». Прекрасное дерево – такая старая липа… Её щадит даже безжалостный топор русского мужика. Лист на ней мелкий, могучие сучья широко раскинулись во все стороны, вечная тень под ними.
Однажды, скитаясь с Ермолаем по полям за куропатками, завидел я в стороне заброшенный сад и отправился туда. Только что я вошёл в опушку, вальдшнеп со стуком поднялся из куста; я выстрелил, и в то же мгновенье, в нескольких шагах от меня раздался крик: испуганное лицо молодой девушки выглянуло из-за деревьев и тотчас скрылось. Ермолай подбежал ко мне. «Что вы здесь стреляете: здесь живёт помещик».
Не успел я ему ответить, не успела собака моя с благородной важностью донести до меня убитую птицу, как послышались проворные шаги, и человек высокого росту, с усами, вышел из чащи и с недовольным видом остановился передо мной. Я извинился, как мог, назвал себя и предложил ему птицу, застреленную в его владениях.
– Извольте, – сказал он мне с улыбкой, – я приму вашу дичь, но только с условием: вы у нас останетесь обедать.
Признаться, я не очень обрадовался его предложению, но отказаться было невозможно.
– Я здешний помещик и ваш сосед, Радилов, может, слыхали, – продолжал мой новый знакомый. – Сегодня воскресенье, и обед у меня, должно быть, будет порядочный, а то бы я вас не пригласил.
Я отвечал, что отвечают в таких случаях, и отправился вслед за ним. Недавно расчищенная дорожка скоро вывела нас из липовой рощи; мы вошли в огород. Между старыми яблонями и разросшимися кустами крыжовника пестрели круглые бледно-зелёные кочаны капусты; хмель винтами обвивал высокие тычинки; тесно торчали на грядах бурые прутья, перепутанные засохшим горохом; большие плоские тыквы словно валялись на земле; огурцы желтели из-под запылённых угловатых листьев; вдоль плетня качалась высокая крапива; в двух или трёх местах кучами росли татарская жимолость, бузина, шиповник – остатки прежних «клумб». Возле небольшой сажалки, наполненной красноватой и слизистой водой, виднелся колодезь, окружённый лужицами. Утки хлопотливо плескались и ковыляли в этих лужицах; собака, дрожа всем телом и жмурясь, грызла кость на поляне; пегая корова тут же лениво щипала траву, изредка закидывая хвост на худую спину. Дорожка повернула в сторону; из-за толстых ракит и берёз глянул на нас старенький, серый домик с тесовой крышей и кривым крылечком. Радилов остановился.
– Впрочем, – сказал он, добродушно и прямо посмотрев мне в лицо, – я теперь раздумал; может быть, вам вовсе не хочется заходить ко мне: в таком случае…
Я не дал ему договорить и уверил его, что мне, напротив, очень приятно будет у него отобедать.
– Ну, как знаете.
Мы вошли в дом. Молодой малый, в длинном кафтане из синего толстого сукна, встретил нас на крыльце. Радилов тотчас приказал ему поднести водки Ермолаю; мой охотник почтительно поклонился спине великодушного дателя. Из передней, заклеенной разными пёстрыми картинами, завешенной клетками, вошли мы в небольшую комнатку – кабинет Радилова. Я снял свои охотничьи доспехи, поставил ружьё в угол; малый в длиннополом сюртуке хлопотливо обчистил меня.
– Ну, теперь пойдёмте в гостиную, – ласково проговорил Радилов, – я вас познакомлю с моей матушкой.
Я пошёл за ним. В гостиной, на середнем диване, сидела старушка небольшого росту, в коричневом платье и белом чепце, с добреньким и худеньким лицом, робким и печальным взглядом.
– Вот, матушка, рекомендую: сосед наш ***.
Старушка привстала и поклонилась мне, не выпуская из сухощавых рук толстого гарусного ридикюля в виде мешка.
– Давно вы пожаловали в нашу сторону? – спросила она слабым и тихим голосом, помаргивая глазами.
– Нет-с, недавно.
– Долго намерены здесь остаться?
– Думаю, до зимы.
Старушка замолчала.
– А вот это, – подхватил Радилов, указывая мне на человека высокого и худого, которого я при входе в гостиную не заметил, – это Фёдор Михеич… Ну-ка, Федя, покажи своё искусство гостю. Что ты забился в угол-то?
Фёдор Михеич тотчас поднялся со стула, достал с окна дрянненькую скрипку, взял смычок – не за конец, как следует, а за середину, прислонил скрипку к груди, закрыл глаза и пустился в пляс, напевая песенку и пиликая по струнам. Ему на вид было лет семьдесят; длинный нанковый сюртук печально болтался на сухих и костлявых его членах. Он плясал; то с удальством потряхивал, то, словно замирая, поводил маленькой лысой головкой, вытягивал жилистую шею, топотал ногами на месте, иногда, с заметным трудом, сгибал колени. Его беззубый рот издавал дряхлый голос. Радилов, должно быть, догадался по выражению моего лица, что мне «искусство» Феди не доставляло большого удовольствия.
– Ну, хорошо, старина, полно, – проговорил он, – можешь пойти наградить себя.
Фёдор Михеич тотчас положил скрипку на окно, поклонился сперва мне, как гостю, потом старушке, потом Радилову и вышел вон.
– Тоже был помещик, – продолжал мой новый приятель, – и богатый, да разорился – вот проживает теперь у меня… А в своё время считался первым по губернии хватом; двух жён от мужей увёз, песельников держал, сам певал и плясал мастерски… Но не прикажете ли водки? ведь уж обед на столе.
Молодая девушка, та самая, которую я мельком видел в саду, вошла в комнату.
– А вот и Оля! – заметил Радилов, слегка отвернув голову, – прошу любить и жаловать… Ну, пойдёмте обедать.
Мы отправились в столовую, сели. Пока мы шли из гостиной и садились, Фёдор Михеич, у которого от «награды» глазки засияли и нос слегка покраснел, пел: «Гром победы раздавайся!» Ему поставили особый прибор в углу на маленьком столике без салфетки. Бедный старик не мог похвалиться опрятностью, и потому его постоянно держали в некотором отдалении от общества. Он перекрестился, вздохнул и начал есть, как акула. Обед был действительно недурён и в качестве воскресного, не обошёлся без трепещущего желе и испанских ветров (пирожного). За столом Радилов, который лет десять служил в армейском пехотном полку и в Турцию ходил, пустился в рассказы; я слушал его со вниманием и украдкой наблюдал за Ольгой. Она была не очень хороша собой; но решительное и спокойное выражение её лица, её широкий белый лоб, густые волосы и в особенности карие глаза, небольшие, но умные, ясные и живые, поразили бы и всякого другого на моём месте. Она как будто следила за каждым словом Радилова; не участие – страстное внимание изображалось на её лице. Радилов, по летам, мог бы быть её отцом; он говорил ей «ты», но я тотчас догадался, что она не была его дочерью. В течение разговора он упомянул о своей покойной жене – «её сестра», – прибавил он, указав на Ольгу. Она быстро покраснела и опустила глаза. Радилов помолчал и переменил разговор. Старушка во весь обед не произнесла слова, сама почти ничего не ела и меня не потчевала. Её черты дышали каким-то боязливым и безнадёжным ожиданьем, той старческой грустью, от которой так мучительно сжимается сердце зрителя. К концу обеда Фёдор Михеич начал было «славить» хозяев и гостя, но Радилов взглянул на меня и попросил его замолчать; старик провёл рукой по губам, заморгал глазами, поклонился и присел опять, но уже на самый край стула. После обеда мы с Радиловым отправились в его кабинет.
В людях, которых сильно и постоянно занимает одна мысль или одна страсть, заметно что-то общее, какое-то внешнее сходство в обращенье, как бы ни были, впрочем, различны их качества, способности, положение в свете и воспитание. Чем более я наблюдал за Радиловым, тем более мне казалось, что он принадлежал к числу таких людей. Он говорил о хозяйстве, об урожае, покосе, о войне, уездных сплетнях и близких выборах, говорил без принужденья, даже с участьем, но вдруг вздыхал и опускался в кресла, как человек, утомлённый тяжкой работой, проводил рукой по лицу. Вся душа его, добрая и тёплая, казалось, была проникнута насквозь, пресыщена одним чувством. Меня поражало уже то, что я не мог в нём открыть страсти ни к еде, ни к вину, ни к охоте, ни к курским соловьям, ни к голубям, страдающим падучей болезнью, ни к русской литературе, ни к иноходцам, ни к венгеркам, ни к карточной и биллиардной игре, ни к танцевальным вечерам, ни к поездкам в губернские и столичные города, ни к бумажным фабрикам и свеклосахарным заводам, ни к раскрашенным беседкам, ни к чаю, ни к доведённым до разврата пристяжным, ни даже к толстым кучерам, подпоясанным под самыми мышками, к тем великолепным кучерам, у которых бог знает почему от каждого движения шеи глаза косятся и лезут вон… «Что ж это за помещик наконец!» – думал я. А между тем – он вовсе не прикидывался человеком мрачным и своею судьбою недовольным; напротив, от него так и веяло неразборчивым благоволеньем, радушьем и почти обидной готовностью сближенья с каждым встречным и поперечным. Правда, вы в то же самое время чувствовали, что подружиться, действительно сблизиться он ни с кем не мог, и не мог не оттого, что вообще не нуждался в других людях, а оттого, что вся жизнь его ушла на время внутрь. Вглядываясь в Радилова, я никак не мог себе представить его счастливым ни теперь, ни когда-нибудь. Красавцем он тоже не был; но в его взоре, в улыбке, во всём его существе таилось что-то чрезвычайно привлекательное, именно таилось. Так, кажется, и хотелось бы знать его получше, полюбить его. Конечно, в нём иногда высказывался помещик и степняк; но человек он всё-таки был славный.
Мы начали было толковать с ним о новом уездном предводителе, как вдруг у двери раздался голос Ольги: «Чай готов». Мы пошли в гостиную. Фёдор Михеич по-прежнему сидел в своём уголку, между окошком и дверью, скромно подобрав ноги. Мать Радилова вязала чулок. Сквозь открытые окна из саду веяло осенней свежестью и запахом яблоков. Ольга хлопотливо разливала чай. Я с большим вниманием смотрел на неё теперь, чем за обедом. Она говорила очень мало, как вообще все уездные девицы, но в ней по крайней мере я не замечал желанья сказать что-нибудь хорошее, вместе с мучительным чувством пустоты и бессилия; она не вздыхала, словно от избытка неизъяснимых ощущений, не закатывала глаза под лоб, не улыбалась мечтательно и неопределённо. Она глядела спокойно и равнодушно, как человек, который отдыхает от большого счастья или от большой тревоги. Её походка, её движенья были решительны и свободны. Она мне очень нравилась.
Мы с Радиловым опять разговорились. Я уже не помню, каким путём мы дошли до известного замечанья: как часто самые ничтожные вещи производят большее впечатление на людей, чем самые важные.
– Да, – промолвил Радилов, – это я испытал на себе. Я, вы знаете, был женат. Недолго… три года; моя жена умерла от родов. Я думал, что не переживу её; я был огорчён страшно, убит, но плакать не мог – ходил словно шальной. Её как следует одели, положили на стол – вот в этой комнате. Пришёл священник; дьячки пришли, стали петь, молиться, курить ладаном; я клал земные поклоны и хоть бы слезинку выронил. Сердце у меня словно окаменело и голова тоже – и весь я отяжелел. Так прошёл первый день. Верите ли? ночью я заснул даже. На другое утро вошёл я к жене, – дело было летом, солнце освещало её с ног до головы, да так ярко. – Вдруг я увидел… (Здесь Радилов невольно вздрогнул.) Что вы думаете? Глаз у неё не совсем был закрыт, и по этому глазу ходила муха… Я повалился, как сноп, и, как опомнился, стал плакать, плакать – унять себя не мог…
Радилов замолчал. Я посмотрел на него, потом на Ольгу… Ввек мне не забыть выражения её лица. Старушка положила чулок на колени, достала из ридикюля платок и украдкой утёрла слезу. Фёдор Михеич вдруг поднялся, схватил свою скрипку и хриплым и диким голосом затянул песенку. Он желал, вероятно, развеселить нас, но мы все вздрогнули от его первого звука, и Радилов попросил его успокоиться.
– Впрочем, – продолжал он, – что было, то было; прошлого не воротишь, да и наконец… всё к лучшему в здешнем мире, как сказал, кажется, Волтер, – прибавил он поспешно.
– Да, – возразил я, – конечно. Притом всякое несчастье можно перенести, и нет такого скверного положения, из которого нельзя было бы выйти.
– Вы думаете? – заметил Радилов. – Что ж, может быть, вы правы. Я, помнится, в Турции лежал в госпитале, полумёртвый: у меня была гнилая горячка. Ну, помещением мы похвалиться не могли, – разумеется, дело военное, – и то ещё слава богу! Вдруг к нам ещё приводят больных – куда их положить? Лекарь туда, сюда – нет места. Вот подошёл он ко мне, спрашивает фельдшера: «Жив?» Тот отвечает: «Утром был жив». Лекарь нагнулся, слышит: дышу. Не вытерпел приятель. «Ведь экая натура-то дура, говорит, ведь вот умрёт человек, ведь непременно умрёт, а всё скрипит, тянет, только место занимает да другим мешает». – «Ну, – подумал я про себя, – плохо тебе, Михайло Михайлыч…» А вот выздоровел и жив до сих пор, как изволите видеть. Стало быть, вы правы.
– Во всяком случае я прав, – отвечал я. – Если б вы даже и умерли, вы всё-таки вышли бы из вашего скверного положения.
– Разумеется, разумеется, – прибавил он, сильно ударив рукой по столу… – Стоит только решиться… Что толку в скверном положении?.. К чему медлить, тянуть…
Ольга быстро встала и вышла в сад.
– Ну-ка, Федя, плясовую! – воскликнул Радилов.
Федя вскочил, пошёл по комнате той щеголеватой, особенной поступью, какою выступает известная «коза» около ручного медведя, и запел: «Как у наших у ворот…»
У подъезда раздался стук беговых дрожек, и через несколько мгновений вошёл в комнату старик высокого росту, плечистый и плотный, однодворец Овсяников… Но Овсяников такое замечательное и оригинальное лицо, что мы, с позволения читателя, поговорим о нём в другом отрывке. А теперь я от себя прибавлю только то, что на другой же день мы с Ермолаем чем свет отправились на охоту, а с охоты домой, что чрез неделю я опять зашёл к Радилову, но не застал ни его, ни Ольги дома, а через две недели узнал, что он внезапно исчез, бросил мать, уехал куда-то с своей золовкой. Вся губерния взволновалась и заговорила об этом происшествии, и я только тогда окончательно понял выражение Ольгина лица во время рассказа Радилова. Не одним состраданием дышало оно тогда: оно пылало также ревностью.
Перед моим отъездом из деревни я посетил старушку Радилову. Я нашёл её в гостиной; она играла с Фёдором Михеичем в дурачки.
– Имеете вы известие от вашего сына? – спросил я её наконец.
Старушка заплакала. Я уже более не расспрашивал её о Радилове.
1847
– Поедемте-ка в Льгов, – сказал мне однажды уже известный читателям Ермолай, – мы там уток настреляем вдоволь.
Хотя для настоящего охотника дикая утка не представляет ничего особенно пленительного, но за неименьем пока другой дичи (дело было в начале сентября: вальдшнепы ещё не прилетали, а бегать по полям за куропатками мне надоело) я послушался моего охотника и отправился в Льгов.
Льгов – большое степное село с весьма древней каменной одноглавой церковью и двумя мельницами на болотистой речке Росоте. Эта речка, вёрст за пять от Льгова, превращается в широкий пруд, по краям и кое-где по середине заросший густым тростником, по-орловскому – майером. На этом-то пруде, в заводях или затишьях между тростниками, выводилось и держалось бесчисленное множество уток всех возможных пород: кряковых, полукряковых, шилохвостых, чирков, нырков и пр. Небольшие стаи то и дело перелётывали и носились над водою, а от выстрела поднимались такие тучи, что охотник невольно хватался одной рукой за шапку и протяжно говорил: фу-у! Мы пошли было с Ермолаем вдоль пруда, но, во-первых, у самого берега утка, птица осторожная, не держится; во-вторых, если даже какой-нибудь отсталый и неопытный чирок и подвергался нашим выстрелам и лишался жизни, то достать его из сплошного майера наши собаки не были в состоянии: несмотря на самое благородное самоотвержение, они не могли ни плавать, ни ступать по дну, а только даром резали свои драгоценные носы об острые края тростников.
– Нет, – промолвил наконец Ермолай, – дело неладно: надо достать лодку… Пойдёмте назад, в Льгов.
Мы пошли. Не успели мы ступить несколько шагов, как нам навстречу из-за густой ракиты выбежала довольно дрянная легавая собака, и вслед за ней появился человек среднего роста, в синем, сильно потёртом сюртуке, желтоватом жилете, панталонах цвета гри-де-лень или блё-д-амур[2], наскоро засунутых в дырявые сапоги, с красным платком на шее и одноствольным ружьём за плечами. Пока наши собаки, с обычным, их породе свойственным, китайским церемониалом, снюхивались с новой для них личностью, которая, видимо, трусила, поджимала хвост, закидывала уши и быстро перевёртывалась всем телом, не сгибая коленей и скаля зубы, незнакомец подошёл к нам и чрезвычайно вежливо поклонился. Ему на вид было лет двадцать пять; его длинные русые волосы, сильно пропитанные квасом, торчали неподвижными косицами, небольшие карие глазки приветливо моргали, все лицо, повязанное чёрным платком, словно от зубной боли, сладостно улыбалось.
– Позвольте себя рекомендовать, – начал он мягким и вкрадчивым голосом, – я здешний охотник Владимир… Услышав о вашем прибытии и узнав, что вы изволили отправиться на берега нашего пруда, решился, если вам не будет противно, предложить вам свои услуги.
Охотник Владимир говорил, ни дать ни взять, как провинциальный молодой актёр, занимающий роли первых любовников. Я согласился на его предложение и, не дойдя ещё до Льгова, уже успел узнать его историю. Он был вольноотпущенный дворовый человек; в нежной юности обучался музыке, потом служил камердинером, знал грамоте, почитывал, сколько я мог заметить, кое-какие книжонки и, живя теперь, как многие живут на Руси, без гроша наличного, без постоянного занятия, питался только что не манной небесной. Выражался он необыкновенно изящно и, видимо, щеголял своими манерами; волокита тоже, должно быть, был страшный и, по всем вероятиям, успевал: русские девушки любят красноречие. Между прочим, он мне дал заметить, что посещает иногда соседних помещиков, и в город ездит в гости, и в преферанс играет, и с столичными людьми знается. Улыбался он мастерски и чрезвычайно разнообразно; особенно шла к нему скромная, сдержанная улыбка, которая играла на его губах, когда он внимал чужим речам. Он вас выслушивал, он соглашался с вами совершенно, но всё-таки не терял чувства собственного достоинства и как будто хотел вам дать знать, что и он может, при случае, изъявить своё мнение. Ермолай, как человек не слишком образованный и уже вовсе не «субтильный», начал было его «тыкать». Надо было видеть, с какой усмешкой Владимир говорил ему: «Вы-с…»
– Зачем вы повязаны платком? – спросил я его. – Зубы болят?
– Нет-с, – возразил он, – это более пагубное следствие неосторожности. Был у меня приятель, хороший человек-с, но вовсе не охотник, как это бывает-с. Вот-с в один день говорит он мне: «Любезный друг мой, возьми меня на охоту: я любопытствую узнать, в чём состоит эта забава». Я, разумеется, не захотел отказать товарищу, достал ему, с своей стороны, ружьё-с и взял его на охоту-с. Вот-с мы как следует поохотились; наконец вздумалось нам отдохнуть-с. Я сел под деревом; он же, напротив того, с своей стороны, начал выкидывать ружьём артикул-с, причём целился в меня. Я попросил его перестать, но по неопытности своей он не послушался-с. Выстрел грянул, и я лишился подбородка и указательного перста правой руки.
Мы дошли до Льгова. И Владимир, и Ермолай, оба решили, что без лодки охотиться было невозможно.
– У Сучка есть дощаник[3], – заметил Владимир, – да я не знаю, куда он его спрятал. Надобно сбегать к нему.
– К кому? – спросил я.
– А здесь человек живёт, прозвище ему Сучок.
Владимир отправился к Сучку с Ермолаем. Я сказал им, что буду ждать их у церкви. Рассматривая могилы на кладбище, наткнулся я на почерневшую четырёхугольную урну с следующими надписями: на одной стороне французскими буквами: «Ci gît Théophile Henri, vicomte de Blangy»[4]; на другой: «Под сим камнем погребено тело французского подданного, графа Бланжия; родился 1737, умре 1799 года, всего жития его было 62 года»; на третьей: «Мир его праху», а на четвёртой:
Под камнем сим лежит французский эмигрант;
Породу знатную имел он и талант,
Супругу и семью оплакав избиянну,
Покинул родину, тиранами попранну;
Российския страны достигнув берегов,
Обрёл на старости гостеприимный кров;
Учил детей, родителей покоил…
Всевышний судия его здесь успокоил…
Приход Ермолая, Владимира и человека с странным прозвищем Сучок прервал мои размышления.
Босоногий, оборванный и взъерошенный Сучок казался с виду отставным дворовым, лет шестидесяти.
– Есть у тебя лодка? – спросил я.
– Лодка есть, – отвечал он глухим и разбитым голосом, – да больно плоха.
– А что?
– Расклеилась; да из дырьев клёпки повывалились.
– Велика беда! – подхватил Ермолай. – Паклей заткнуть можно.
– Известно, можно, – подтвердил Сучок.
– Да ты кто?
– Господский рыболов.
– Как же это ты рыболов, а лодка у тебя в такой неисправности?
– Да в нашей реке и рыбы-то нету.
– Рыба не любит ржавчины болотной, – с важностью заметил мой охотник.
– Ну, – сказал я Ермолаю, – поди достань пакли и справь нам лодку, да поскорей.
Ермолай ушёл.
– А ведь этак мы, пожалуй, и ко дну пойдём? – сказал я Владимиру.
– Бог милостив, – отвечал он. – Во всяком случае должно предполагать, что пруд неглубок.
– Да, он неглубок, – заметил Сучок, который говорил как-то странно, словно спросонья, – да на дне тина и трава, и весь он травой зарос. Впрочем, есть тоже и колдобины[5].
– Однако же, если трава так сильна, – заметил Владимир, – так и грести нельзя будет.
– Да кто ж на дощаниках гребёт? Надо пихаться. Я с вами поеду; у меня там есть шестик, а то и лопатой можно.
– Лопатой неловко, до дна в ином месте, пожалуй, не достанешь, – сказал Владимир.
– Оно правда, что неловко.
Я присел на могилу в ожидании Ермолая. Владимир отошёл, для приличия, несколько в сторону и тоже сел. Сучок продолжал стоять на месте, повеся голову и сложив, по старой привычке, руки за спиной.
– Скажи, пожалуйста, – начал я, – давно ты здесь рыбаком?
– Седьмой год пошёл, – отвечал он, встрепенувшись.
– А прежде чем ты занимался?
– Прежде ездил кучером.
– Кто ж тебя из кучеров разжаловал?
– А новая барыня.
– Какая барыня?
– А что нас-то купила. Вы не изволите знать: Алёна Тимофевна, толстая такая… немолодая.
– С чего ж она вздумала тебя в рыболовы произвести?
– А бог её знает. Приехала к нам из своей вотчины, из Тамбова, велела всю дворню собрать, да и вышла к нам. Мы сперва к ручке, и она ничего: не серчает… А потом и стала по порядку нас расспрашивать: чем занимался, в какой должности состоял? Дошла очередь до меня; вот и спрашивает: «Ты чем был?» Говорю: «Кучером». – «Кучером? ну, какой ты кучер, посмотри на себя: какой ты кучер? Не след тебе быть кучером, а будь у меня рыболовом и бороду сбрей. На случай моего приезда к господскому столу рыбу поставляй, слышишь?.. – С тех пор вот я в рыболовах и числюсь. – Да пруд у меня, смотри, содержать в порядке…» А как его содержать в порядке?
– Чьи же вы прежде были?
– А Сергея Сергеича Пехтерева. По наследствию ему достались. Да и он нами недолго владел, всего шесть годов. У него-то вот я кучером и ездил… да не в городе – там у него другие были, а в деревне.
– И ты смолоду всё был кучером?
– Какое всё кучером! В кучера-то я попал при Сергее Сергеиче, а прежде поваром был, но не городским тоже поваром, а так, в деревне.
– У кого ж ты был поваром?
– А у прежнего барина, у Афанасия Нефёдыча, у Сергея Сергеичина дяди. Льгов-то он купил, Афанасий Нефёдыч купил, а Сергею Сергеичу именье-то по наследствию досталось.
– У кого купил?
– А у Татьяны Васильевны.
– У какой Татьяны Васильевны?
– А вот что в запрошлом году умерла, под Болховым… то бишь под Карачевым, в девках… И замужем не бывала. Не изволите знать? Мы к ней поступили от её батюшки, от Василья Семеныча. Она-таки долгонько нами владела… годиков двадцать.
– Что ж, ты у ней был поваром?
– Сперва точно был поваром, а то и в кофишенки попал.
– Во что?
– В кофишенки.
– Это что за должность такая?
– А не знаю, батюшка. При буфете состоял и Антоном назывался, а не Кузьмой. Так барыня приказать изволила.
– Твоё настоящее имя Кузьма?
– Кузьма.
– И ты всё время был кофише́нком?
– Нет, не всё время: был и ахтёром.
– Неужели?
– Как же, был… на кеятре играл. Барыня наша кеятр у себя завела.
– Какие же ты роли занимал?
– Чего изволите-с?
– Что ты делал на театре?
– А вы не знаете? Вот меня возьмут и нарядят; я так и хожу наряжённый или стою, или сижу, как там придётся. Говорят: вот что говори, – я и говорю. Раз слепого представлял… Под каждую веку мне по горошине положили… Как же!
– А потом чем был?
– А потом опять в повара поступил.
– За что же тебя в повара разжаловали?
– А брат у меня сбежал.
– Ну, а у отца твоей первой барыни чем ты был?
– А в разных должностях состоял: сперва в казачках находился, фалетором был, садовником, а то и доезжачим.
– Доезжачим?.. И с собаками ездил?
– Ездил и с собаками, да убился: с лошадью упал и лошадь зашиб. Старый-то барин у нас был престрогий; велел меня выпороть да в ученье отдать в Москву, к сапожнику.
– Как в ученье? Да ты, чай, не ребёнком в доезжачие попал?
– Да лет, этак, мне было двадцать с лишком.
– Какое ж тут ученье в двадцать лет?
– Стало быть, ничего, можно, коли барин приказал. Да он благо скоро умер, – меня в деревню и вернули.
– Когда же ты поварскому-то мастерству обучился?
Сучок приподнял своё худенькое и жёлтенькое лицо и усмехнулся.
– Да разве этому учатся?.. Стряпают же бабы!
– Ну, – промолвил я, – видал ты, Кузьма, виды на своём веку! Что ж ты теперь в рыболовах делаешь, коль у вас рыбы нету?
– А я, батюшка, не жалуюсь. И слава богу, что в рыболовы произвели. А то вот другого, такого же, как я, старика – Андрея Пупыря – в бумажную фабрику, в черпальную барыня приказала поставить. Грешно, говорит, даром хлеб есть… А Пупырь-то ещё на милость надеялся: у него двоюродный племянник в барской конторе сидит конторщиком; доложить обещался об нём барыне, напомнить. Вот те и напомнил!.. А Пупырь в моих глазах племяннику-то в ножки кланялся.
– Есть у тебя семейство? Был женат?
– Нет, батюшка, не был. Татьяна Васильевна покойница – царство ей небесное! – никому не позволяла жениться. Сохрани бог! Бывало, говорит: «Ведь живу же я так, в девках, что за баловство! Чего им надо?»
– Чем же ты живёшь теперь? Жалованье получаешь?
– Какое, батюшка, жалованье!.. Харчи выдаются – и то слава тебе, господи! много доволен. Продли Бог века нашей госпоже!
Ермолай вернулся.
– Справлена лодка, – произнёс он сурово. – Ступай за шестом, – ты!..
Сучок побежал за шестом. Во всё время моего разговора с бедным стариком охотник Владимир поглядывал на него с презрительной улыбкой.
– Глупый человек-с, – промолвил он, когда тот ушёл, – совершенно необразованный человек, мужик-с, больше ничего-с. Дворовым человеком его назвать нельзя-с… и всё хвастал-с… Где ж ему быть актёром-с, сами извольте рассудить-с! Напрасно изволили беспокоиться, изволили с ним разговаривать-с!
Через четверть часа мы уже сидели на дощанике Сучка. (Собак мы оставили в избе под надзором кучера Иегудиила.) Нам не очень было ловко, но охотники народ неразборчивый. У тупого, заднего конца стоял Сучок и «пихался»; мы с Владимиром сидели на перекладине лодки; Ермолай поместился спереди, у самого носа. Несмотря на паклю, вода скоро появилась у нас под ногами. К счастью, погода была тихая, и пруд словно заснул.
Мы плыли довольно медленно. Старик с трудом выдёргивал из вязкой тины свой длинный шест, весь перепутанный зелёными нитями подводных трав; сплошные, круглые листья болотных лилий тоже мешали ходу нашей лодки. Наконец мы добрались до тростников, и пошла потеха. Утки шумно поднимались, «срывались» с пруда, испуганные нашим неожиданным появлением в их владениях, выстрелы дружно раздавались вслед за ними, и весело было видеть, как эти кургузые птицы кувыркались на воздухе, тяжко шлёпались об воду. Всех подстреленных уток мы, конечно, не достали: легко подраненные ныряли; иные, убитые наповал, падали в такой густой майер, что даже рысьи глазки Ермолая не могли открыть их; но всё-таки к обеду лодка наша через край наполнилась дичью.
Владимир, к великому утешению Ермолая, стрелял вовсе не отлично и после каждого неудачного выстрела удивлялся, осматривал и продувал ружьё, недоумевал и, наконец, излагал нам причину, почему он промахнулся. Ермолай стрелял, как всегда, победоносно, я – довольно плохо, по обыкновению. Сучок посматривал на нас глазами человека, смолоду состоявшего на барской службе, изредка кричал: «Вон, вон ещё утица!» – и то и дело почёсывал спину – не руками, а приведёнными в движение плечами. Погода стояла прекрасная: белые круглые облака высоко и тихо неслись над нами, ясно отражаясь в воде; тростник шушукал кругом; пруд местами, как сталь, сверкал на солнце. Мы собирались вернуться в село, как вдруг с нами случилось довольно неприятное происшествие.