Между тем на дворе совсем стемнело; Аркадий Павлыч велел со стола прибирать и сена принести. Камердинер постлал нам простыни, разложил подушки; мы легли. Софрон ушёл к себе, получив приказание на следующий день. Аркадий Павлыч, засыпая, ещё потолковал немного об отличных качествах русского мужика и тут же заметил мне, что со времени управления Софрона за шипиловскими крестьянами не водится ни гроша недоимки… Сторож заколотил в доску; ребёнок, видно, ещё не успевший проникнуться чувством должного самоотверженья, запищал где-то в избе… Мы заснули.
На другой день утром мы встали довольно рано. Я было собрался ехать в Рябово, но Аркадий Павлыч желал показать мне своё именье и упросил меня остаться. Я и сам был не прочь убедиться на деле в отличных качествах государственного человека – Софрона. Явился бурмистр. На нём был синий армяк, подпоясанный красным кушаком. Говорил он гораздо меньше вчерашнего, глядел зорко и пристально в глаза барину, отвечал складно и дельно. Мы вместе с ним отправились на гумно. Софронов сын, трёхаршинный староста, по всем признакам человек весьма глупый, также пошёл за нами, да ещё присоединился к нам земский Федосеич, отставной солдат с огромными усами и престранным выражением лица: точно он весьма давно тому назад чему-то необыкновенно удивился да с тех пор уж и не пришёл в себя. Мы осмотрели гумно, ригу, овины, сараи, ветряную мельницу, скотный двор, зеленя, конопляники – всё было действительно в отличном порядке, одни унылые лица мужиков приводили меня в некоторое недоумение. Кроме полезного, Софрон заботился ещё о приятном: все канавы обсадил ракитником, между скирдами на гумне дорожки провёл и песочком посыпал, на ветряной мельнице устроил флюгер в виде медведя с разинутой пастью и красным языком, к кирпичному скотному двору прилепил нечто вроде греческого фронтона и под фронтоном белилами надписал: «Пастроен вселе Шипилофке втысеча восем Сод саракавом году. Сей скотный дфор». – Аркадий Павлыч разнежился совершенно, пустился излагать мне на французском языке выгоды оброчного состоянья, причём, однако, заметил, что барщина для помещиков выгоднее, – да мало ли чего нет!.. Начал давать бурмистру советы, как сажать картофель, как для скотины корм заготовлять и пр. Софрон выслушивал барскую речь со вниманием, иногда возражал, но уже не величал Аркадия Павлыча ни отцом, ни милостивцем и всё напирал на то, что земли-де у них маловато, прикупить бы не мешало. «Что ж, купите, – говорил Аркадий Павлыч, – на моё имя, я не прочь». На эти слова Софрон не отвечал ничего, только бороду поглаживал. «Однако теперь бы не мешало съездить в лес», – заметил г-н Пеночкин. Тотчас привели нам верховых лошадей; мы поехали в лес, или, как у нас говорится, в «заказ». В этом «заказе» нашли мы глушь и дичь страшную, за что Аркадий Павлыч похвалил Софрона и потрепал его по плечу. Г-н Пеночкин придерживался насчёт лесоводства русских понятий и тут же рассказал мне презабавный, по его словам, случай, как один шутник-помещик вразумил своего лесника, выдрав у него около половины бороды, в доказательство того, что от подрубки лес гуще не вырастает… Впрочем, в других отношениях и Софрон, и Аркадий Павлыч – оба не чуждались нововведений. По возвращении в деревню бурмистр повёл нас посмотреть веялку, недавно выписанную им из Москвы. Веялка точно действовала хорошо, но если бы Софрон знал, какая неприятность ожидала и его, и барина на этой последней прогулке, он, вероятно, остался бы с нами дома.
Вот что случилось. Выходя из сарая, увидали мы следующее зрелище. В нескольких шагах от двери, подле грязной лужи, в которой беззаботно плескались три утки, стояло на коленках два мужика: один – старик лет шестидесяти, другой – малый лет двадцати, оба в замашных заплатанных рубахах, на босу ногу и подпоясанные верёвками. Земский Федосеич усердно хлопотал около них и, вероятно, успел бы уговорить их удалиться, если б мы замешкались в сарае, но, увидев нас, он вытянулся в струнку и замер на месте. Тут же стоял староста с разинутым ртом и недоумевающими кулаками. Аркадий Павлыч нахмурился, закусил губу и подошёл к просителям. Оба молча поклонились ему в ноги.
– Что вам надобно? О чём вы просите? – спросил он строгим голосом и несколько в нос. (Мужики взглянули друг на друга и словечка не промолвили, только прищурились, словно от солнца, да поскорей дышать стали.)
– Ну, что же? – продолжал Аркадий Павлыч и тотчас же обратился к Софрону. – Из какой семьи?
– Из Тоболеевой семьи, – медленно отвечал бурмистр.
– Ну, что же вы? – заговорил опять г. Пеночкин, – языков у вас нет, что ли? Сказывай ты, чего тебе надобно? – прибавил он, качнув головой на старика. – Да не бойся, дурак.
Старик вытянул свою тёмно-бурую, сморщенную шею, криво разинул посиневшие губы, сиплым голосом произнёс: «Заступись, государь!» – и снова стукнул лбом в землю. Молодой мужик тоже поклонился. Аркадий Павлыч с достоинством посмотрел на их затылки, закинул голову и расставил немного ноги.
– Что такое? На кого ты жалуешься?
– Помилуй, государь! Дай вздохнуть… Замучены совсем. (Старик говорил с трудом.)
– Кто тебя замучил?
– Да Софрон Яковлич, батюшка.
Аркадий Павлыч помолчал.
– Как тебя зовут?
– Антипом, батюшка.
– А это кто?
– А сынок мой, батюшка.
Аркадий Павлыч помолчал опять и усами повёл.
– Ну, так чем же он тебя замучил? – заговорил он, глядя на старика сквозь усы.
– Батюшка, разорил вконец. Двух сыновей, батюшка, без очереди в некруты отдал, а теперя и третьего отнимает. Вчера, батюшка, последнюю коровушку со двора свёл и хозяйку мою избил – вон его милость. (Он указал на старосту.)
– Гм! – произнёс Аркадий Павлыч.
– Не дай вконец разориться, кормилец.
Г-н Пеночкин нахмурился.
– Что же это, однако, значит? – спросил он бурмистра вполголоса и с недовольным видом.
– Пьяный человек-с, – отвечал бурмистр, в первый раз употребляя «слово-ер», – неработящий. Из недоимки не выходит вот уж пятый год-с.
– Софрон Яковлич за меня недоимку взнёс, батюшка, – продолжал старик, – вот пятый годочек пошёл, как взнёс, а как взнёс – в кабалу меня и забрал, батюшка, да вот и…
– А отчего недоимка за тобой завелась? – грозно спросил г. Пеночкин. (Старик понурил голову.) – Чай, пьянствовать любишь, по кабакам шататься? (Старик разинул было рот.) Знаю я вас, – с запальчивостью продолжал Аркадий Павлыч, – ваше дело пить да на печи лежать, а хороший мужик за вас отвечай.
– И грубиян тоже, – ввернул бурмистр в господскую речь.
– Ну, уж это само собою разумеется. Это всегда так бывает; это уж я не раз заметил. Целый год распутствует, грубит, а теперь в ногах валяется.
– Батюшка, Аркадий Павлыч, – с отчаяньем заговорил старик, – помилуй, заступись, – какой я грубиян? Как перед Господом Богом говорю, невмоготу приходится. Невзлюбил меня Софрон Яковлич, за что невзлюбил – Господь ему судья! Разоряет вконец, батюшка… Последнего вот сыночка… и того… (На жёлтых и сморщенных глазах старика сверкнула слезинка.) Помилуй, государь, заступись…
– Да и не нас одних, – начал было молодой мужик…
Аркадий Павлыч вдруг вспыхнул:
– А тебя кто спрашивает, а? Тебя не спрашивают, так ты молчи… Это что такое? Молчать, говорят тебе! Молчать!.. Ах, боже мой! да это просто бунт. Нет, брат, у меня бунтовать не советую… у меня… (Аркадий Павлыч шагнул вперёд, да, вероятно, вспомнил о моём присутствии, отвернулся и положил руки в карманы.) Je vous demande bien pardon, mon cher[27], – сказал он с принуждённой улыбкой, значительно понизив голос. – C’est le mauvais côté de la médaille…[28] Ну, хорошо, хорошо, – продолжал он, не глядя на мужиков, – я прикажу… хорошо, ступайте. (Мужики не поднимались.) Ну, да ведь я сказал вам… хорошо. Ступайте же, я прикажу, говорят вам.
Аркадий Павлыч обернулся к ним спиной. «Вечно неудовольствия», – проговорил он сквозь зубы и пошёл большими шагами домой. Софрон отправился вслед за ним. Земский выпучил глаза, словно куда-то очень далеко прыгнуть собирался. Староста выпугнул уток из лужи. Просители постояли ещё немного на месте, посмотрели друг на друга и поплелись, не оглядываясь, восвояси.
Часа два спустя я уже был в Рябове и вместе с Анпадистом, знакомым мне мужиком, собирался на охоту. До самого моего отъезда Пеночкин дулся на Софрона. Заговорил я с Анпадистом о шипиловских крестьянах, о г. Пеночкине, спросил его, не знает ли он тамошнего бурмистра.
– Софрона-то Яковлича?.. вона!
– А что он за человек?
– Собака, а не человек; такой собаки до самого Курска не найдёшь.
– А что?
– Да ведь Шипиловка только что числится за тем, как бишь его, за Пенкиным-то; ведь не он ей владеет: Софрон владеет.
– Неужто?
– Как своим добром владеет. Крестьяне ему кругом должны; работают на него словно батраки: кого с обозом посылает, кого куды… затормошил совсем.
– Земли у них, кажется, немного?
– Немного? Он у одних хлыновских восемьдесят десятин нанимает, да у наших сто двадцать; вот те и целых полтораста десятин. Да он не одной землёй промышляет: и лошадьми промышляет, и скотом, и дёгтем, и маслом, и пенькой, и чем-чем… Умён, больно умён, и богат же, бестия! Да вот чем плох – дерётся. Зверь – не человек; сказано: собака, пёс, как есть пёс.
– Да что ж они на него не жалуются?
– Экста! Барину-то что за нужда! недоимок не бывает, так ему что? Да, поди ты, – прибавил он после небольшого молчания, – пожалуйся. Нет, он тебя… да, поди-ка… Нет уж, он тебя вот как, того…
Я вспомнил про Антипа и рассказал ему, что видел.
– Ну, – промолвил Анпадист, – заест он его теперь; заест человека совсем. Староста теперь его забьёт. Экой бесталанный, подумаешь, бедняга! И за что терпит… На сходке с ним повздорил, с бурмистром-то, невтерпёж, знать, пришлось… Велико дело! Вот он его, Антипа-то, клевать и начал. Теперь доедет. Ведь он такой пёс, собака, прости, Господи, моё прегрешенье, знает, на кого налечь. Стариков-то что побогаче да посемейнее, не трогает, лысый чёрт, а тут вот и расходился! Ведь он Антиповых-то сыновей без очереди в некруты отдал, мошенник беспардонный, пёс, прости, Господи, моё прегрешенье!
Мы отправились на охоту.
Зальцбрунн, в Силезии, июль, 1847 г.
Дело было осенью. Уже несколько часов бродил я с ружьём по полям и, вероятно, прежде вечера не вернулся бы в постоялый двор на большой Курской дороге, где ожидала меня моя тройка, если б чрезвычайно мелкий и холодный дождь, который с самого утра не хуже старой девки неугомонно и безжалостно приставал ко мне, не заставил меня наконец искать где-нибудь поблизости хотя временного убежища. Пока я ещё соображал, в какую сторону пойти, глазам моим внезапно представился низкий шалаш возле поля, засеянного горохом. Я подошёл к шалашу, заглянул под соломенный намёт и увидал старика до того дряхлого, что мне тотчас же вспомнился тот умирающий козёл, которого Робинзон нашёл в одной из пещер своего острова. Старик сидел на корточках, жмурил свои потемневшие маленькие глаза и торопливо, но осторожно, наподобие зайца (у бедняка не было ни одного зуба), жевал сухую и твёрдую горошину, беспрестанно перекатывая её со стороны на сторону. Он до того погрузился в своё занятие, что не заметил моего прихода.
– Дедушка! А дедушка! – проговорил я.
Он перестал жевать, высоко поднял брови и с усилием открыл глаза.
– Чего? – прошамшил он сиплым голосом.
– Где тут деревня близко? – спросил я.
Старик опять пустился жевать. Он меня не расслушал. Я повторил свой вопрос громче прежнего.
– Деревня?.. да тебе что надо?
– А вот от дождя укрыться.
– Чего?
– От дождя укрыться.
– Да! (Он почесал свой загорелый затылок.) Ну, ты, тово, ступай, – заговорил он вдруг, беспорядочно размахивая руками, – во… вот, как мимо леска пойдёшь, вот как пойдёшь – тут те и будет дорога; ты ее-то брось, дорогу-то, да всё направо забирай, всё забирай, всё забирай, всё забирай… Ну, там те и будет Ананьево. А то и в Ситовку пройдёшь.
Я с трудом понимал старика. Усы ему мешали, да и язык плохо повиновался.
– Да ты откуда? – спросил я его.
– Чего?
– Откуда ты?
– Из Ананьева.
– Что ж ты тут делаешь?
– Чего?
– Что ты делаешь тут?
– А сторожем сижу.
– Да что ты стережёшь?
– А горох.
Я не мог не рассмеяться.
– Да помилуй, сколько тебе лет?
– А бог знает.
– Чай, ты плохо видишь?
– Чего?
– Видишь плохо, чай?
– Плохо. Бывает так, что ничего не слышу.
– Так где ж тебе сторожем-то быть, помилуй?
– А про то старшие знают.
«Старшие!» – подумал я и не без сожаления поглядел на бедного старика. Он ощупался, достал из-за пазухи кусок чёрствого хлеба и принялся сосать, как дитя, с усилием втягивая и без того впалые щёки.
Я пошёл в направлении леска, повернул направо, забирал, всё забирал, как мне советовал старик, и добрался наконец до большого села с каменной церковью в новом вкусе, то есть с колоннами, и обширным господским домом, тоже с колоннами. Ещё издали, сквозь частую сетку дождя, заметил я избу с тесовой крышей и двумя трубами, повыше других, по всей вероятности, жилище старосты, куда я и направил шаги свои, в надежде найти у него самовар, чай, сахар и не совершенно кислые сливки. В сопровождении моей продрогшей собаки взошёл я на крылечко, в сени, отворил дверь, но, вместо обыкновенных принадлежностей избы, увидал несколько столов, заваленных бумагами, два красных шкафа, забрызганные чернильницы, оловянные песочницы в пуд весу, длиннейшие перья и прочее. На одном из столов сидел малый лет двадцати, с пухлым и болезненным лицом, крошечными глазками, жирным лбом и бесконечными висками. Одет он был, как следует, в серый нанковый кафтан с глянцем на воротнике и на желудке.
– Чего вам надобно? – спросил он меня, дёрнув кверху головою, как лошадь, которая не ожидала, что её возьмут за морду.
– Здесь приказчик живёт… или…
– Здесь главная господская контора, – перебил он меня. – Я вот дежурным сижу… Разве вы вывеску не видали? На то вывеска прибита.
– А где бы тут обсушиться? Самовар у кого-нибудь на деревне есть?
– Как не быть самоваров, – с важностью возразил малый в сером кафтане, – ступайте к отцу Тимофею, а не то в дворовую избу, а не то к Назару Тарасычу, а не то к Аграфене-птишнице.
– С кем ты это говоришь, болван ты этакой? Спать не даёшь, болван! – раздался голос из соседней комнаты.
– А вот господин какой-то зашёл, спрашивает, где бы обсушиться.
– Какой там господин?
– А не знаю. С собакой и ружьём.
В соседней комнате заскрипела кровать. Дверь отворилась, и вошёл человек лет пятидесяти, толстый, низкого росту, с бычачьей шеей, глазами навыкате, необыкновенно круглыми щеками и с лоском по всему лицу.
– Чего вам угодно? – спросил он меня.
– Обсушиться.
– Здесь не место.
– Я не знал, что здесь контора; а впрочем, я готов заплатить…
– Оно, пожалуй, можно и здесь, – возразил толстяк, – вот, не угодно ли сюда. (Он повёл меня в другую комнату, только не в ту, из которой вышел.) Хорошо ли здесь вам будет?
– Хорошо… А нельзя ли чаю со сливками?
– Извольте, сейчас. Вы пока извольте раздеться и отдохнуть, а чай сею минутою будет готов.
– А чьё это именье?
– Госпожи Лосняковой, Елены Николаевны.
Он вышел. Я оглянулся: вдоль перегородки, отделявшей мою комнату от конторы, стоял огромный кожаный диван; два стула, тоже кожаных, с высочайшими спинками, торчали по обеим сторонам единственного окна, выходившего на улицу. На стенах, оклеенных зелёными обоями с розовыми разводами, висели три огромные картины, писанные масляными красками. На одной изображена была легавая собака с голубым ошейником и надписью: «Вот моя отрада»; у ног собаки текла река, а на противоположном берегу реки под сосною сидел заяц непомерной величины, с приподнятым ухом. На другой картине два старика ели арбуз; из-за арбуза виднелся в отдалении греческий портик с надписью: «Храм Удовлетворенья». На третьей картине представлена была полунагая женщина в лежачем положении en raccourci[29], с красными коленями и очень толстыми пятками. Собака моя, нимало не медля, с сверхъестественными усилиями залезла под диван и, по-видимому, нашла там много пыли, потому что расчихалась страшно. Я подошёл к окну. Через улицу от господского дома до конторы, в косвенном направлении, лежали доски: предосторожность весьма полезная, потому что кругом, благодаря нашей чернозёмной почве и продолжительному дождю, грязь была страшная. Около господской усадьбы, стоявшей к улице задом, происходило, что обыкновенно происходит около господских усадеб: девки в полинялых ситцевых платьях шныряли взад и вперёд; дворовые люди брели по грязи, останавливались и задумчиво чесали свои спины; привязанная лошадь десятского лениво махала хвостом и, высоко задравши морду, глодала забор; курицы кудахтали; чахоточные индейки беспрестанно перекликивались. На крылечке тёмного и гнилого строения, вероятно бани, сидел дюжий парень с гитарой и не без удали напевал известный романс:
Э – я фа пасатыню удаляюсь
Ата прекарасаных седешенеха мест…
и проч.
Толстяк вошёл ко мне в комнату.
– Вот вам чай несут, – сказал он мне с приятной улыбкой.
Малый в сером кафтане, конторский дежурный, расположил на старом ломберном столе самовар, чайник, стакан с разбитым блюдечком, горшок сливок и связку болховских котёлок, твёрдых, как кремень. Толстяк вышел.
– Что это, – спросил я дежурного, – приказчик?
– Никак нет-с: был главным кассиром-с, а теперь в главные конторщики произведён.
– Да разве у вас нет приказчиков?
– Никак нет-с. Есть бурмистер, Михайла Викулов, а приказчика нету.
– Так управляющий есть?
– Как же, есть: немец, Линдамандол, Карло Карлыч; только он не распоряжается.
– Кто ж у вас распоряжается?
– Сама барыня.
– Вот как!.. Что ж, у вас в конторе много народу сидит?
Малый задумался.
– Шесть человек сидит.
– Кто да кто? – спросил я.
– А вот кто: сначала будет Василий Николаевич, главный кассир; а то Пётр конторщик, Петров брат Иван конторщик, другой Иван конторщик; Коскенкин Наркизов, тоже конторщик, я вот – да всех и не перечтёшь.
– Чай, у вашей барыни дворни много?
– Нет, не то чтобы много…
– Однако сколько?
– Человек, пожалуй что, полтораста набежит.
Мы оба помолчали.
– Ну, что ж, ты хорошо пишешь? – начал я опять.
Малый улыбнулся во весь рот, кивнул головой, сходил в контору и принёс исписанный листок.
– Вот моё писанье, – промолвил он, не переставая улыбаться.
Я посмотрел: на четвертушке сероватой бумаги красивым и крупным почерком был написан следующий
ПРИКАЗ
От главной господской домовой ананьевской конторы бурмистру Михайле Викулову, № 209
«Приказывается тебе немедленно по получении сего розыскать: кто в прошлую ночь, в пьяном виде и с неприличными песнями, прошёл по Аглицкому саду и гувернантку мадам Энжени француженку разбудил и обеспокоил? И чего сторожа глядели и кто сторожем в саду сидел и таковые беспорядки допустил? О всем вышепрописанном приказывается тебе в подробности разведать и немедленно конторе донести.
Главный конторщик Николай Хвостов».
К приказу была приложена огромная гербовая печать с надписью: «Печать главной господской ананьевской конторы», а внизу стояла приписка: «В точности исполнить. Елена Лоснякова».
– Это сама барыня приписала, что ли? – спросил я.
– Как же-с, сами: оне всегда сами. А то и приказ девствовать не может.
– Ну, что ж, вы бурмистру пошлёте этот приказ?
– Нет-с. Сам придёт да прочитает. То есть ему прочтут; он ведь грамоте у нас не знает. (Дежурный опять помолчал.) А что-с, – прибавил он, ухмыляясь, – ведь хорошо написано-с?
– Хорошо.
– Сочинял-то, признаться, не я. На то Коскенкин мастер.
– Как?.. Разве у вас приказы сперва сочиняются?
– А то как же-с? Не прямо же набело писать.
– А сколько ты жалованья получаешь? – спросил я.
– Тридцать пять рублёв и пять рублёв на сапоги.
– И ты доволен?
– Известно, доволен. В контору-то у нас не всякий попадает. Мне-то, признаться, сам Бог велел: у меня дядюшка дворецким служит.
– И хорошо тебе?
– Хорошо-с. Правду сказать, – продолжал он со вздохом, – у купцов, например, то есть, нашему брату лучше. У купцов нашему брату оченно хорошо. Вот к нам вечор приехал купец из Венёва – так мне его работник сказывал… Хорошо, неча сказать, хорошо.
– А что, разве купцы жалованья больше назначают?
– Сохрани бог! Да он тебя в шею прогонит, коли ты у него жалованья запросишь. Нет, ты у купца живи на веру да на страх. Он тебя и кормит, и поит, и одевает, и всё. Угодишь ему – ещё больше даст… Что твоё жалованье! не надо его совсем… И живёт-то купец по простоте, по-русскому, по-нашинскому: поедешь с ним в дорогу – он пьёт чай, и ты пей чай; что он кушает, то и ты кушай. Купец… как можно: купец не то, что барин. Купец не блажит; ну, осерчает – побьёт, да и дело с концом. Не мозжит, не шпыняет… А с барином беда! Всё не по нём: и то не хорошо, и тем не угодил. Подашь ему стакан с водой или кушанье – «Ах, вода воняет! Ах, кушанье воняет!» Вынесешь, за дверью постоишь да принесёшь опять: «Ну вот, теперь хорошо, ну вот, теперь не воняет». А уж барыни, скажу вам, а уж барыни что!.. Или вот ещё барышни!..
– Федюшка! – раздался голос толстяка в конторе.
Дежурный проворно вышел. Я допил стакан чаю, лёг на диван и заснул. Я спал часа два.
Проснувшись, я хотел было подняться, да лень одолела; я закрыл глаза, но не заснул опять. За перегородкой в конторе тихонько разговаривали. Я невольно стал прислушиваться.
– Тэк-с, тэк-с, Николай Еремеич, – говорил один голос, – тэк-с. Эвтого нельзя в расчёт не принять-с; нельзя-с, точно… Гм! (Говорящий кашлянул.)
– Уж поверьте мне, Гаврила Антоныч, – возразил голос толстяка, – уж мне ли не знать здешних порядков, сами посудите.
– Кому же и знать, Николай Еремеич: вы здесь, можно сказать, первое лицо-с. Ну, так как же-с? – продолжал незнакомый мне голос, – чем же мы порешим, Николай Еремеич? Позвольте полюбопытствовать.
– Да чем порешим, Гаврила Антоныч? От вас, так сказать, дело зависит: вы, кажется, не охотствуете.
– Помилуйте, Николай Еремеич, что вы-с? Наше дело торговое, купецкое; наше дело купить. Мы на том стоим, Николай Еремеич, можно сказать.
– Восемь рублей, – проговорил с расстановкою толстяк.
Послышался вздох.
– Николай Еремеич, больно много просить изволите.
– Нельзя, Гаврила Антоныч, иначе поступить; как перед Господом Богом говорю, нельзя.
Наступило молчание.
Я тихонько приподнялся и посмотрел сквозь трещину в перегородке. Толстяк сидел ко мне спиной. К нему лицом сидел купец, лет сорока, сухощавый и бледный, словно вымазанный постным маслом. Он беспрестанно шевелил у себя в бороде и очень проворно моргал глазами и губами подёргивал.
– Удивительные, можно сказать, зеленя́ в нынешнем году-с, – заговорил он опять, – я всё ехал да любовался. От самого Воронежа удивительные пошли, первый сорт-с, можно сказать.
– Точно, зеленя́ недурны, – отвечал главный конторщик, – да ведь вы знаете, Гаврила Антоныч, осень всклочет, а как весна захочет.
– Действительно так, Николай Еремеич: всё в Божьей воле; совершенную истину изволили сказать… А никак ваш гость-то проснулся-с.
Толстяк обернулся… прислушался…
– Нет, спит. А впрочем, можно, того…
Он подошёл к двери.
– Нет, спит, – повторил он и вернулся на место.
– Ну, так как же, Николай Еремеич? – начал опять купец, – надо дельце-то покончить… Так уж и быть, Николай Еремеич, так уж и быть, – продолжал он, беспрерывно моргая, – две сереньких и беленькую вашей милости, а там (он кивнул головой на барский двор) шесть с полтиною. По рукам, что ли?
– Четыре сереньких, – отвечал приказчик.
– Ну, три!
– Четыре сереньких без беленькой.
– Три, Николай Еремеич.
– С половиной три и уж ни копейки меньше.
– Три, Николай Еремеич.
– И не говорите, Гаврила Антоныч.
– Экой несговорчивый какой, – пробормотал купец. – Этак я лучше сам с барыней покончу.
– Как хотите, – отвечал толстяк, – давно бы так. Что, в самом деле, вам беспокоиться?.. И гораздо лучше!
– Ну, полно, полно, Николай Еремеич. Уж сейчас и рассердился! Я ведь эфто так сказал.
– Нет, что ж в самом деле…
– Полно же, говорят… Говорят, пошутил. Ну, возьми свои три с половиной, что с тобой будешь делать.
– Четыре бы взять следовало, да я, дурак, поторопился, – проворчал толстяк.
– Так там, в доме-то, шесть с половиною-с, Николай Еремеич, – за шесть с половиной хлеб отдаётся?
– Шесть с половиной, уж сказано.
– Ну, так по рукам, Николай Еремеич (купец ударил своими растопыренными пальцами по ладони конторщика). И с богом! (Купец встал.) Так я, батюшка Николай Еремеич, теперь пойду к барыне-с и об себе доложить велю-с, и так уж я и скажу: Николай Еремеич, дескать, за шесть с полтиною-с порешили-с.
– Так и скажите, Гаврила Антоныч.
– А теперь извольте получить.
Купец вручил приказчику небольшую пачку бумаги, поклонился, тряхнул головой, взял свою шляпу двумя пальчиками, передёрнул плечами, придал своему стану волнообразное движение и вышел, прилично поскрипывая сапожками. Николай Еремеич подошёл к стене и, сколько я мог заметить, начал разбирать бумаги, вручённые купцом. Из двери высунулась рыжая голова с густыми бакенбардами.
– Ну, что? – спросила голова, – всё как следует?
– Всё как следует.
– Сколько?
Толстяк с досадой махнул рукой и указал на мою комнату.
– А, хорошо! – возразила голова и скрылась.
Толстяк подошёл к столу, сел, раскрыл книгу, достал счёты и начал откидывать и прикидывать костяшки, действуя не указательным, но третьим пальцем правой руки: оно приличнее.
Вошёл дежурный.
– Что тебе?
– Сидор приехал из Голоплёк.
– А! Ну, позови его. Постой, постой… Поди сперва посмотри, что тот, чужой-то барин, спит всё или проснулся.
Дежурный осторожно вошёл ко мне в комнату. Я положил голову на ягдташ, заменявший мне подушку, и закрыл глаза.
– Спит, – прошептал дежурный, вернувшись в контору.
Толстяк поворчал сквозь зубы.
– Ну, позови Сидора, – промолвил он наконец.
Я снова приподнялся. Вошёл мужик огромного роста, лет тридцати, здоровый, краснощёкий, с русыми волосами и небольшой курчавой бородой. Он помолился на образ, поклонился главному конторщику, взял свою шляпу в обе руки и выпрямился.
– Здравствуй, Сидор, – проговорил толстяк, постукивая счётами.
– Здравствуйте, Николай Еремеич.
– Ну, что, какова дорога?
– Хороша, Николай Еремеич. Грязновата маленько. (Мужик говорил нескоро и негромко.)
– Жена здорова?
– Что ей деется!
Мужик вздохнул и ногу выставил. Николай Еремеич заложил перо за ухо и высморкнулся.
– Что ж, зачем приехал? – продолжал он спрашивать, укладывая клетчатый платок в карман.
– Да слышь, Николай Еремеич, с нас плотников требуют.
– Ну, что ж, нет их у вас, что ли?
– Как им не быть у нас, Николай Еремеич: дача лесная – известно. Да пора-то рабочая, Николай Еремеич.
– Рабочая пора! То-то, вы охотники на чужих работать, а на свою госпожу работать не любите… Всё едино!
– Работа-то всё едино, точно, Николай Еремеич… да что…
– Ну?
– Плата больно… того…
– Мало чего нет! Вишь, как вы избаловались. Поди ты!
– Да и то сказать, Николай Еремеич, работы-то всего на неделю будет, а продержат месяц. То материалу не хватит, а то и в сад пошлют дорожки чистить.
– Мало ли чего нет! Сама барыня приказать изволила, так тут нам с тобой рассуждать нечего.
Сидор замолчал и начал переступать с ноги на ногу.
Николай Еремеич скрутил голову набок и усердно застучал костяшками.
– Наши… мужики… Николай Еремеич… – заговорил наконец Сидор, запинаясь на каждом слове, – приказали вашей милости… вот тут… будет… (Он запустил свою ручищу за пазуху армяка и начал вытаскивать оттуда свёрнутое полотенце с красными разводами.)
– Что ты, что ты, дурак, с ума сошёл, что ли? – поспешно перебил его толстяк. – Ступай, ступай ко мне в избу, – продолжал он, почти выталкивая изумлённого мужика, – там спроси жену… она тебе чаю даст, я сейчас приду, ступай. Да небось говорят, ступай.
Сидор вышел вон.
– Экой… медведь! – пробормотал ему вслед главный конторщик, покачал головой и снова принялся за счёты.
Вдруг крики: «Купря! Купря! Купрю не сшибёшь!» – раздались на улице и на крыльце, и немного спустя вошёл в контору человек низенького роста, чахоточный на вид, с необыкновенно длинным носом, большими неподвижными глазами и весьма горделивой осанкой. Одет он был в старенький, изорванный сюртук цвета аделаида, или, как у нас говорится, оделлоида, с плисовым воротником и крошечными пуговками. Он нёс связку дров за плечами. Около него толпилось человек пять дворовых людей, и все кричали: «Купря! Купрю не сшибёшь! В истопники Купрю произвели, в истопники!» Но человек в сюртуке с плисовым воротником не обращал ни малейшего внимания на буйство своих товарищей и нисколько не изменялся в лице. Мерными шагами дошёл он до печки, сбросил свою ношу, приподнялся, достал из заднего кармана табакерку, вытаращил глаза и начал набивать себе в нос тёртый донник, смешанный с золой.
При входе шумливой ватаги толстяк нахмурил было брови и поднялся с места; но, увидав, в чём дело, улыбнулся и только велел не кричать: в соседней, дескать, комнате охотник спит.
– Какой охотник? – спросили человека два в один голос.
– Помещик.
– А!
– Пускай шумят, – заговорил, растопыря руки, человек с плисовым воротником, – мне что за дело! лишь бы меня не трогали. В истопники меня произвели…
– В истопники! В истопники! – радостно подхватила толпа.
– Барыня приказала, – продолжал он, пожав плечами, – а вы погодите… вас ещё в свинопасы произведут. А что я портной, и хороший портной, у первых мастеров в Москве обучался и на енаралов шил… этого у меня никто не отнимет. А вы чего храбритесь?.. чего? из господской власти вышли, что ли? Вы дармоеды, тунеядцы, больше ничего. Меня отпусти на волю – я с голоду не умру, я не пропаду; дай мне пашпорт – я оброк хороший взнесу и господ удоблетворю. А вы что? Пропадёте, пропадёте, словно мухи, вот и всё!
– Вот и соврал, – перебил его парень, рябой и белобрысый, с красным галстухом и разорванными локтями, – ты и по пашпорту ходил, да от тебя копейки оброку господа не видали, и себе гроша не заработал: насилу ноги домой приволок, да с тех пор всё в одном кафтанишке живёшь.
– А что будешь делать, Константин Наркизыч! – возразил Куприян, – влюбился человек – и пропал, и погиб человек. Ты сперва с моё поживи, Константин Наркизыч, а тогда уже и осуждай меня.
– И в кого нашёл влюбиться! В урода сущего!
– Нет, этого ты не говори, Константин Наркизыч.
– Да кого ты уверяешь? Ведь я её видел; в прошлом году, в Москве, своими глазами видел.
– В прошлом году она действительно попортилась маленько, – заметил Куприян.
– Нет, господа, что, – заговорил презрительным и небрежным голосом человек высокого роста, худощавый, с лицом, усеянным прыщами, завитый и намасленный, должно быть камердинер, – вот пускай нам Куприян Афанасьич свою песенку споёт. Нут-ка, начните, Куприян Афанасьич!