Не раз пришли Акиму на память слова единственного его родственника, старика дяди, мужика, заматерелого, бессемейного бобыля:
– Ну, брат Акимушка, – сказал он ему, встретившись с ним на улице, – слышал я, ты сватаешься?..
– Ну да; а что?
– Эх, Аким, Аким! Ты нам, мужикам, не брат теперь, что и говорить, – да и она тебе не сестра.
– Да чем же она мне не сестра?
– А хоть бы вот чем, – возразил тот и указал Акиму на его бороду, которую он в угодность своей невесте начал подстригать – сбрить-то ее совсем он не согласился… Аким потупился; а старик отвернулся, запахнул полы своего разорванного на плечах тулупа и пошел прочь, встряхивая головой.
Да, не раз задумывался, кряхтел и вздыхал Аким… Но любовь его к хорошенькой жене не уменьшалась; он гордился ею – особенно, когда сравнивал ее, не говорим уже с другими бабами или с своей прежней женой, на которой его женили шестнадцати лет, – но с другими дворовыми девушками: «Вот, мол, мы какую пташку заполевали!..» Малейшая ее ласка доставляла ему великое удовольствие… Авось, думал он, попривыкнет, обживется… Притом она вела себя очень хорошо, и никто не мог сказать про нее худого слова.
Так прошло несколько лет. Дуняша действительно кончила тем, что привыкла к своему житью. Аким чем больше старел, тем больше к ней привязывался и доверял ей; товарки ее, которые вышли замуж не за мужиков, терпели нужду кровную, либо бедствовали, либо попали в недобрые руки… А Аким богател да богател. Все ему удавалось – счастье ему везло; одно только его сокрушало: детей ему бог не давал. Дуняше уже перешло за двадцать пять лет; уже все ее стали величать Авдотьей Арефьевной. Настоящей хозяйкой она все-таки не сделалась – но дом свой полюбила, распоряжалась припасами, присматривала за работницей… Правда, она все это делала кое-как, не наблюдала, как бы следовало, за чистотой и порядком; зато в главной комнате постоялого двора, рядом с портретом Акима, висел ее портрет, писанный масляными красками и заказанный ею самою доморощенному живописцу, сыну приходского дьякона. Она была представлена в белом платье, желтой шали, с шестью нитками крупного жемчуга на шее, длинными серьгами в ушах и кольцами на каждом пальце. Узнать ее было можно – хотя живописец изобразил ее чересчур дебелой и румяной и глаза ей написал, вместо серых, черные и даже несколько косые… Аким ему вовсе не удался: он вышел у него как-то темно – à la Rembrandt, – так что иной проезжий подойдет, бывало, посмотрит и только помычит немного. Одеваться Авдотья стала довольно небрежно; накинет большой платок на плечи – а платье под ним как-нибудь сидит: лень ее обуяла, та вздыхающая, вялая, сонливая лень, к которой слишком склонен русский человек, особенно когда существование его обеспечено… Со всем тем дела Акима и жены его шли очень хорошо – они жили ладно и слыли за примерных супругов. Но как белка, которая чистит себе нос в то самое мгновенье, когда стрелок в нее целится, человек не предчувствует своего несчастья – и вдруг подламывается, как на льду…
В один осенний вечер на постоялом дворе у Акима остановился купец с красным товаром. Разными окольными дорогами пробирался он с двумя нагруженными кибитками из Москвы в Харьков; это был один из тех разносчиков, которых помещики, и в особенности помещичьи жены и дочери, ожидают иногда с таким великим нетерпением. С этим разносчиком, человеком уже пожилым, ехало двое товарищей, или, говоря правильнее, двое работников – один бледный, худой и горбатый, другой молодой, видный, красивый малый лет двадцати. Они спросили себе поужинать, потом сели за чай; разносчик попросил хозяев выкушать с ними по чашке – хозяева не отказались. Между двумя стариками (Акиму стукнуло пятьдесят шесть лет) скоро завязался разговор; разносчик расспрашивал о соседних помещиках – а никто лучше Акима не мог сообщить ему все нужные сведения на их счет; горбатый работник беспрестанно ходил смотреть телеги и наконец убрался спать; Авдотье пришлось беседовать с другим работником… Она сидела подле него и говорила мало, больше слушала, что тот ей рассказывал; но, видно, речи его ей нравились: ее лицо оживилось, краска заиграла на щеках, и смеялась она довольно часто и охотно. Молодой работник сидел почти не шевелясь и наклонив к столу свою кудрявую голову; говорил тихо, не возвышая голоса и не торопясь; зато глаза его, небольшие, но дерзко-светлые и голубые, так и впились в Авдотью; она сперва отворачивалась от них, потом сама стала глядеть ему в лицо. Лицо этого молодого парня было свежо и гладко, как крымское яблоко; он часто ухмылялся и поигрывал белыми пальцами по подбородку, уже покрытому редким и темным пухом. Выражался он по-купечески, но очень свободно и с какой-то небрежной самоуверенностью – и все смотрел на нее тем же пристальным и наглым взглядом… Вдруг он пододвинулся к ней немного поближе и, нимало не изменившись в лице, сказал ей:
– Авдотья Арефьевна, лучше вас на свете никого нет; я, кажется, помереть готов для вас.
Авдотья громко засмеялась.
– Чему ты? – спросил ее Аким.
– Да вот – они такое все смешное рассказывают, – проговорила она без особенного, впрочем, смущения.
Старый разносчик осклабился.
– Хе-хе, да-с; у меня Наум такой уж балагур-с. Но вы его не слушайте-с.
– Да! как же! стану я их слушать, – возразила она и покачала головой.
– Хе-хе, конечно-с, – заметил старик. – Ну, однако, – прибавил он нараспев, – прощенья просим-с, много довольны-с, а пора и на боковую-с… – И он встал.
– Много довольны-с и мы-с, – промолвил Аким и тоже встал, – за угощенье то есть; впрочем, спокойной ночи желаем-с. Авдотьюшка, вставай.
Авдотья поднялась, словно нехотя, за ней поднялся и Наум… и все разошлись.
Хозяева отправились в отдельную каморку, служившую им вместо спальни. Аким захрапел тотчас. Авдотья долго не могла заснуть… Сперва она лежала тихо, оборотясь лицом к стене, потом начала метаться на горячем пуховике, то сбрасывала, то натягивала одеяло… потом задремала тонкой дремотой. Вдруг раздался со двора громкий мужской голос: он пел какую-то протяжную, но не заунывную песню, слов которой нельзя было разобрать. Авдотья раскрыла глаза, облокотилась и стала слушать… Песня все продолжалась… Звонко переливалась она в осеннем воздухе.
Аким поднял голову.
– Кто это поет? – спросил он.
– Не знаю, – отвечала она.
– Хорошо поет, – прибавил он, помолчав немного. – Хорошо. Экой голосина сильный. Вот и я в свое время певал, – продолжал он, – и хорошо певал, да голос испортился. А этот хорош. Знать, молодец тот поет, Наумом, что ли, его зовут. – И он повернулся на другой бок, вздохнул и заснул опять.
Долго еще не умолкал голос… Авдотья все слушала да слушала; наконец, он вдруг словно оборвался, еще раз вскрикнул лихо и медленно замер. Авдотья перекрестилась, положила голову на подушку… Прошло полчаса… Она приподнялась и стала тихонько спускаться с постели…
– Куда ты, жена? – спросил ее сквозь сон Аким.
Она остановилась.
– Лампадку поправить, – проговорила она, – не спится что-то…
– А ты помолися, – пролепетал Аким, засыпая. Авдотья подошла к лампадке, стала поправлять ее и нечаянно погасила; вернулась и легла. Все утихло.
На другое утро, рано, купец отправился в путь с своими товарищами. Авдотья спала. Аким проводил их с полверсты: ему надобно было зайти на мельницу. Вернувшись домой, он застал уже свою жену одетую и не одну: с ней был вчерашний молодой парень, Наум. Они стояли подле стола у окна и разговаривали. Увидав Акима, Авдотья молча пошла вон из комнаты, а Наум сказал, что вернулся за хозяйскими рукавицами, которые тот будто позабыл на лавке, и тоже ушел.
Мы теперь же скажем читателям то, о чем они, вероятно, и без нас догадались: Авдотья страстно полюбила Наума. Как это могло случиться так скоро, объяснить трудно; тем более трудно, что до того времени она вела себя безукоризненно, несмотря на множество случаев и покушений изменить супружеской верности. Впоследствии, когда связь ее с Наумом стала гласною, многие в околотке толковали, что он в первый же вечер подсыпал ей в чашку чая приворотного зелья (у нас еще твердо верят в действительность подобного средства) и что это очень легко можно было заметить по Авдотье, которая будто скоро потом начала худеть и скучать.
Как бы то ни было, но только Наума стали довольно часто видать на Акимовом дворе. Сперва проехал он опять с тем же купцом, а месяца через три появился уже один, с собственным товаром; потом пронесся слух, что он поселился в одном из близлежащих уездных городов, и с той поры уже не проходило недели, чтобы не показалась на большой дороге его крепкая крашеная тележка, запряженная парой круглых лошадок, которыми он правил сам. Между Акимом и им не существовало особой дружбы, да и неприязни между ними не замечалось; Аким не обращал на него большого внимания и знал только о нем как о смышленом малом, который бойко пошел в ход. Настоящих чувств Авдотьи он не подозревал и продолжал доверять ей по-прежнему.
Так прошло еще два года.
Вот однажды, в летний день, перед обедом, часу во втором, Лизавета Прохоровна, которая в течение именно этих двух годов как-то вдруг сморщилась и пожелтела, несмотря на всевозможные притирания, румяна и белила, – Лизавета Прохоровна, с собачкой и складным зонтиком, вышла погулять в свой немецкий чистенький садик. Слегка шумя накрахмаленным платьем, шла она маленькими шагами по песчаной дорожке, между двумя рядами вытянутых в струнку георгин, как вдруг ее нагнала старинная наша знакомая Кирилловна и почтительно доложила, что какой-то Б…й купец желает ее видеть по весьма важному делу. Кирилловна по-прежнему пользовалась господскою милостью (в сущности, она управляла имением г-жи Кунце) и с некоторого времени получила позволение носить белый чепец, что придавало еще более резкости тонким чертам ее смуглого лица.
– Купец? – спросила барыня. – Что ему нужно?
– Не знаю-с, что им надоть, – возразила Кирилловна вкрадчивым голосом, – а только, кажется, они желают у вас что-то купить-с.
Лизавета Прохоровна вернулась в гостиную, села на обыкновенное свое место, кресло с куполом, по которому красиво извивался плющ, и велела кликнуть Б…ого купца.
Вошел Наум, поклонился и остановился у двери.
– Я слышала, вы у меня что-то купить хотите? – начала Лизавета Прохоровна и сама про себя подумала: «Какой красивый мужчина этот купец».
– Точно так-с.
– Что же именно?
– Не изволите ли продавать постоялый ваш двор?
– Какой двор?
– Да вот, что на большой дороге, отсюда недалече.
– Да этот двор не мой. Это Акимов двор.
– Как не ваш? На вашей землице сидит-с.
– Положим – земля моя… на мое имя куплена; да двор-то его.
– Так-с. Так вот не изволите ли вы его продать нам-с?
– Как же я его продам?
– Так-с. А мы бы цену хорошую положили-с.
Лизавета Прохоровна помолчала.
– Право, это странно, – начала она опять, – как это вы говорите. А что бы вы дали? – прибавила она. – То есть это я не для себя спрашиваю, а для Акима.
– Да со всем строением-с и угодьями-с, ну, да, конечно, и с землей, какая при том дворе находится, две тысячи рублей бы дали-с.
– Две тысячи рублей! Это мало, – возразила Лизавета Прохоровна.
– Настоящая цена-с.
– Да вы с Акимом говорили?
– Зачем нам с ними говорить-с? Двор ваш, так вот мы с вами и изволим разговаривать-с.
– Да я ж вам объявила… Право, это удивительно, как это вы меня не понимаете!
– Отчего же не понять-с; понимаем-с.
Лизавета Прохоровна посмотрела на Наума, Наум посмотрел на Лизавету Прохоровну.
– Так как же-с, – начал он, – какое будет с вашей стороны, то есть, предложение?
– С моей стороны… – Лизавета Прохоровна зашевелилась на кресле. – Во-первых, я вам говорю, что двух тысяч мало, а во-вторых…
– Сотенку накинем-с, извольте.
Лизавета Прохоровна встала.
– Я вижу, вы совсем не то говорите, я вам уже сказала, что я этот двор не могу продавать и не продам. Не могу… то есть не хочу…
Наум улыбнулся и помолчал.
– Ну, как угодно-с… – промолвил он, слегка пожав плечом, – просим прощенья-с. – И он поклонился и взялся за ручку двери.
Лизавета Прохоровна обернулась к нему.
– Впрочем… – проговорила она с едва заметной запинкой, – вы еще не уезжайте. – Она позвонила: из кабинета явилась Кирилловна.
– Кирилловна, вели напоить господина купца чаем. Я вас еще увижу, – прибавила она, слегка кивнув головой.
Наум еще раз поклонился и вышел вместе с Кирилловной.
Лизавета Прохоровна раза два прошлась по комнате и опять позвонила. На этот раз вошел казачок. Она приказала ему позвать Кирилловну. Через несколько мгновений вошла Кирилловна, чуть поскрипывая своими новыми козловыми башмаками.
– Слышала ты, – начала Лизавета Прохоровна с принужденным смехом, – что мне купец этот предлагает? Такой, право, чудак!
– Нет-с, не слыхала… Что такое-с? – И Кирилловна слегка прищурила свои черные калмыцкие глазки.
– Он у меня Акимов двор хочет купить.
– Так что же-с?
– Да ведь как же… А что же Аким? Я его Акиму отдала.
– И, помилуйте, барыня, что вы это изволите говорить? Разве этот двор не ваш? Не ваши мы, что ли? И все, что мы имеем, – разве не ваше же, не господское?
– Что ты это говоришь, Кирилловна, помилуй? – Лизавета Прохоровна достала батистовьй платок и нервически высморкалась. – Аким этот двор на свои деньги купил.
– На свои деньги? А откуда он эти деньги взял? Не по вашей ли милости? Да он и так столько времени землею пользовался… Ведь все по вашей же милости. А вы думаете, сударыня, что у него так и не останется больше денег? Да он богаче вас, ей-богу-с.
– Все это так, конечно; но все же это я не могу… Как же это я этот двор продам?
– Отчего же не продать-с? – продолжала Кирилловна. – Благо, покупщик нашелся. Позвольте узнать-с, сколько они вам предлагают?
– Две тысячи рублей с лишком, – тихо проговорила Лизавета Прохоровна.
– Он, сударыня, больше даст, коли две тысячи с первого слова предлагает. А с Акимом вы потом сделаетесь; оброку скинете, что ли. Он еще благодарен будет.
– Конечно, надо будет оброк уменьшить. Но нет, Кирилловна, как же я продам… – И Лизавета Прохоровна заходила взад и вперед по комнате… – Нет, это невозможно, это не годится… нет, пожалуйста, ты мне больше этого не говори… а то я рассержусь…
Но, несмотря на запрещения взволнованной Лизаветы Прохоровны, Кирилловна продолжала говорить и через полчаса возвратилась к Науму, которого оставила в буфете за самоваром.
– Что вы мне скажете-с, моя почтеннейшая? – проговорил Наум, щеголевато опрокинув допитую чашку на блюдечко.
– А то скажу, – возразила Кирилловна, – что идите к барыне, она вас зовет.
– Слушаю-с, – отвечал Наум, встал и вслед за Кирилловной отправился в гостиную.
Дверь за ними затворилась… Когда наконец та дверь опять открылась и Наум, кланяясь, вышел из нее спиной, дело было уже слажено; Акимов двор принадлежал ему: он приобрел его за две тысячи восемьсот рублей ассигнациями. Купчую положили совершить как можно скорее и до времени не разглашать ее; Лизавета Прохоровна получила сто рублей задатку, да двести рублей пошло Кирилловне на магарыч. «Недорого купил, – думал Наум, взлезая на тележку, – спасибо, случай вышел».
В то самое время, когда в барском доме происходила рассказанная нами сделка, Аким сидел у себя один под окном на лавке и с недовольным видом поглаживал свою бороду… Мы сказали выше, что он не подозревал расположения своей жены к Науму, хотя добрые люди не раз ему намекали, что пора, мол, тебе за ум взяться; конечно, он сам иногда мог заметить, что хозяйка его с некоторого времени как будто норовистей стала, да ведь известно: женский пол ломлив и прихотлив. Даже когда ему действительно казалось, что у него в доме неладно что-то, он только рукой махал; не хотелось ему, как говорится, поднимать струшню; добродушие в нем не убавлялось с годами, да и лень брала свое. Но в тот день он был очень не в духе; накануне он совершенно нечаянно подслушал на улице разговор между своей работницей и другой соседней бабой…
Баба спрашивала работницу, отчего она к ней на праздник вечером не зашла: «Я, дескать, тебя поджидала».
– Да я было и пошла, – возразила работница, – да, грешным делом, на хозяйку насовалась… чтоб ей пусто было!
– Насовалась… – повторила баба каким-то растянутым голосом и подперла рукою щеку. – А где же это ты на нее насовалась, мать моя?